Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Повести и рассказы

Год написания книги
2015
Теги
1 2 3 4 5 ... 7 >>
На страницу:
1 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Повести и рассказы
Леонид Пантелеев

Классика русской духовной прозы
Автор известной в советские годы повести «Республика Шкид», Л. Пантелеев, завещал издать после своей смерти произведение, которое глубоко потрясло читателей. Повесть «Верую…» – исповедь сильного человека, сохранившего свою веру при советском режиме, в годы войны и тяжелых испытаний.

Сила духа, честность и любовь к ближним – главные темы и других произведений Пантелеева, представленных в этом сборнике.

Леонид Пантелеев

Повести и рассказы

Предисловие

«Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения – не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды». Этими словами начинается повесть Л. Пантелеева «Верую». Покаянная книга-исповедь, увидевшая свет (как и завещал автор) спустя три года после его смерти, взбудоражила литературный мир того времени. Тот самый Леонид Пантелеев, автор известной всем книги «Республика Шкид»! Автор, которым гордилась советская литература: вчерашний беспризорник, ставший известным писателем. Им гордились, на него равнялись, его приводили в пример! «Такой» человек – и вдруг христианин. Это стало неожиданностью для всех, кроме разве что людей из самого близкого круга писателя. Всю жизнь Пантелеев скрывал свою веру, и это, как можно увидеть из книги «Я верую», очень угнетало его. Что же в таком случае заставляло писателя молчать? На этот вопрос не сложно ответить, если вспомнить, в какое время ему довелось жить.

Алексей Еремеев (настоящие имя и фамилия писателя) родился в 1908 году. Отец его, вопреки сложившемуся мнению, не погиб в Первую мировую войну. Эта версия гибели отца известна нам из произведений Пантелеева, который не мог в советское время написать правду о его смерти. Отец писателя был офицером царской армии, участником Русско-японской войны. За хорошую службу царь наградил его орденом Святого Владимира, дававшим офицеру статус потомственного дворянина. В воспоминаниях об отце Пантелеев замечал, что тот хоть и верил в Божий Промысел, крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест, ходил к исповеди и причастию, но не был глубоко религиозным человеком. Зато мать Алеши, по словам писателя, была его «первым другом и наставником в вере». Она с благоговением относилась к церковной службе и эту любовь к богослужению передала сыну. «Это она, мама, учила меня христианству – живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние». Мама всегда брала с собой в церковь маленького Алешу, а дома рассказывала ему разные библейские истории. «Но даже, пожалуй, не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила», – вспоминал Пантелеев.

В 1916 году Алексей поступил во Второе Петроградское реальное училище, окончить которое ему было не суждено. В 1919 году ЧК арестовала отца Еремеева. Он содержался в холмогорском изоляторе и там, по всей видимости, был расстрелян. Мать Алексея вывезла троих своих детей из Петрограда в Ярославскую губернию. Семья жила очень бедно, впроголодь. От этой серой, беспросветной, унылой и голодной жизни подросток просто сбежал. Бродяжничая, в поисках быстрого заработка научился подворовывать. Впоследствии со жгучим стыдом он будет вспоминать свою первую кражу – у монахинь.

Неудивительно, что в конце концов он привлек внимание следственных органов и оказался – при живой матери – в колонии для сирот-беспризорников. Это была Школа социально-индивидуального воспитания имени Достоевского для трудновоспитуемых, сокращенно «Шкид». Именно в эти годы и появилась кличка, ставшая впоследствии основой псевдонима писателя, – Ленька Пантелеев. Так, сравнивая с известным питерским налетчиком, Алексея прозвали сверстники. Надо сказать, что в 20-е годы носить фамилию бандита было куда безопаснее, чем открыть, что отец у тебя – казачий офицер, а мать – из купеческой семьи. Воспоминания о тех временах позднее найдут отражение во многих произведениях писателя, таких как «Ленька Пантелеев», «Часы» и др.

Именно в Шкиде Еремеев-Пантелеев познакомился с Гришей Белых, будущим соавтором знаменитой «Республики Шкид». Позднее вместе они написали еще несколько произведений. Теплые отношения друзья сохранили на всю жизнь.

В 1936 году Григория Белых арестовали по доносу мужа его сестры. Белых задолжал ему за квартиру, и родственник решил наказать должника: передал тетрадь с его стихами в НКВД. В то время решение бытовых вопросов таким образом не было такой уж редкостью. Белых посадили на три года. У него остались жена и двухлетняя дочка. Пантелеев долго, но, к сожалению, безуспешно хлопотал за товарища, даже писал телеграммы самому Сталину. Посылал в тюрьму деньги и передачи. Друзья переписывались все три года заключения Белых. Но встретиться больше не смогли: Григорий умер в тюрьме. Его так и не оправдали, и в последующие годы Алексей Иванович не мог переиздать «Республику Шкид», написанную вместе с «врагом народа». Ему много раз предлагали переиздать книгу без имени соавтора, но он неизменно отказывался. Из-за этого его имя тоже больше нигде не упоминалось в течение долгого времени.

После периода «неистового, воинствующего безбожия», через который, поддавшись настроению времени, прошел Пантелеев в юности, в его душу снова вернулась вера. Но быть христианином в те годы не только считалось постыдным, это было просто опасно. Нательный крестик, замеченный бдительным оком «сознательных товарищей», мог стать основанием для строгого выговора, увольнения и даже вызова в органы. А уж поход в церковь! «Выходишь из притвора в церковь, – вспоминал Пантелеев, – и глаза уже сами собой начинают косить: направо – налево. Кто здесь оттуда? И вдруг становится стыдно. Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты молишься, ты с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят… Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится какой-нибудь дядька. Но вот и ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится…»

За ним следили, подсылали провокаторов, он ждал, как и многие в те годы, ночного телефонного звонка или стука в дверь, боялся однажды увидеть в газете заголовок вроде «Детский писатель в рясе». Но почему-то так и не трогали, возможно, потому, что, как писал в своей книге-исповеди Пантелеев, он «не ставил свечу на подсвечник; молился, но слова Божьего не проповедовал». Особенно тяжелым испытанием для христиан стала перепись 1937 года, когда в опросные листы включили графу «Вероисповедание». «Если уж честно, то не только волновался, но и трусил. Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Но громко, и даже, пожалуй, с излишней развязностью, ответил: православный». Волновались, как впоследствии оказалось, не напрасно: после этого опроса в лагеря были отправлены десятки тысяч верующих.

В литературу Алексей Иванович вернулся только в 1941 году. Редактор журнала «Костер» попросил его написать рассказ «на моральную тему»: о честности. «Я было подумал, – писал потом Еремеев, – что ничего путного не придумается и не напишется. Но в тот же день или даже час, по пути домой стало что-то мерещиться: широкий приземистый купол Покровской церкви в петербургской Коломне, садик за этой церковью… Вспомнилось, как мальчиком я гулял с нянькой в этом саду и как подбежали ко мне мальчики старше меня и предложили играть с ними «в войну». Сказали, что я – часовой, поставили на пост около какой-то сторожки, взяли слово, что я не уйду, а сами ушли и забыли обо мне. А часовой продолжал стоять, потому что дал «честное слово». Стоял, и плакал, и мучился, пока перепуганная нянька не разыскала его и не увела домой». Многим знако?м сюжет рожденного из этих воспоминаний рассказа «Честное слово». Произведение встретили настороженно: блюстителям коммунистической морали показалось, что герой в своих представлениях о том, что такое хорошо и что такое плохо, опирается на собственное понимание чести и честности, а не на то, как они истолкованы в коммунистической идеологии. Рассказ в итоге все же напечатали, но подозрения эти были не случайны. Пантелеев, опасаясь вслух заявлять о своих убеждениях, нашел возможность выразить то, что было у него в душе, используя эзопов язык. Это был его способ, пусть и не явно, за ширмой, «поставить свечу на подсвечник». Во многих его рассказах и повестях, опубликованных в советскую пору, просматривались христианские мотивы. Правда, заметить это могли только те, кто исповедовал ту же веру.

Оставшись в блокадном Ленинграде, Пантелеев едва не погиб. Неоднократно он оказывался на краю смерти, и каждый раз, когда ситуация виделась совсем безнадежной, его спасала молитва. Однажды его задержал на улице человек «из органов» и повел в участок, а потом, заведя за угол, внезапно отпустил. В другой раз, когда он от голода не мог пошевелиться и с огромным трудом выбрался из квартиры на лестничную клетку, вдруг на помощь пришла незнакомая женщина. Таких случаев немало в воспоминаниях Пантелеева.

В одной из его «блокадных» записей 1941 года есть такие строки: «Кажется, впервые в истории Русской Православной Церкви этой зимой в Ленинграде не служили литургии – за неимением муки для просфор. Служили «обеденку». Что это такое – не знаю». Судя по этой записи, писатель, едва стоящий от голода на ногах, находил в себе силы, чтобы ходить в храм. Что в это время и в этом месте само по себе было настоящим христианским подвигом.

Сам писатель Пантелеев считал себя плохим христианином, укорял себя в том, что не несет в мир свет веры. Но разве сама его жизнь не является свидетельством обратного? Пройдя, подобно первым христианам, гонимым и преследуемым, вынужденным скрываться и опознавать друг друга по тайным знакам, трудный, полный испытаний путь, он выстоял. Не отступил, не уклонился, не свернул, выбирая более легкую и безопасную дорогу. Отказываясь предать память друга, чтобы снять с себя подозрения; продолжая носить нательный крестик, что было само по себе приговором в то время; осознавая опасность дерзкого слова «православный» в графе «вероисповедание», – он, так же как и маленький часовой из его рассказа, оставался на своем посту. Потому что дал слово.

    Татьяна Клапчук

Верую

Главы из повести

Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения – не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что многих из тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по именам, но и не названные да святятся до скончания века их великие – все до единого великие – имена!..

Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и – показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима.

Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть[1 - Иак. 2:20.]. Без дел, а не без слов… Но нет – все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же великой книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме[2 - Мф. 5:14.].

И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил я свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.

И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведающих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.

«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.

Ну как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.

Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где-то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова[3 - Николай Макарович Олейников (1898–1937) – поэт и детский писатель, в 1937 году репрессирован и погиб; Евгений Львович Шварц (1898–1958) и Ираклий Луарсабович Андроников (1908–1990) – все трое были сотрудниками детского отдела Госиздата в Ленинграде.], просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц – молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает:

– Ты в Бога веришь?

Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:

– Да. Верю.

– Я – тоже, – говорит он. И, с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.

Что же – этот коротенький разговор получил какое-нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему нет? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело – да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором – разве что кощунствовать впору.

И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, дети одного Отца… А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово, и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию ли, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:

– Так друзья не поступают!..

…Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае – на венчании, на панихидах, на крестинах. Молиться же в церковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, – например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прославленном математике, академике, – о том, как тот каждую субботу ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощной. И с еще большим почтением (даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиепископе Крымском и Симферопольском Луке[4 - Святитель Лука Крымский (Войно-Ясенецкий, 1877–1961). День памяти – 29 мая (11 июня по н. ст.).] – об этом удивительном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для Церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельности, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крымскую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно-Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука – это один из тех немногих, кто не только не таил своих высоких убеждений и не ставил свечу под сосудом, но, претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом… В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки – М. В. Войно-Ясенецким, известным патологоанатомом. Евгений Львович любил его.

Но был в жизни Шварца другой православный князь церкви – архиепископ Сан-Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах «Голоса Америки». Этого архиерея Шварц почему-то терпеть не мог.

– Даже голоса его не могу слышать, – говорил он с раздражением и довольно зло пародировал религиозно-нравственные декламации заокеанского владыки.

Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаровские времена) был тезка американо-русского архипастыря – о. Иоанн Чакой[5 - Протоиерей о. Иоанн, в миру Иван Иванович Чакой (1876–1962).], или Иван Иванович, как чаще называл его Шварц. О. Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артистку акимовского Театра комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встречаться у Шварцев нам почему-то не приходилось. Помню только некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.

Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснеженным улицам, и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:

– Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не может. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты!.. Ну, буквально те же слова – как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «Художник великий, не спорю, а как мыслитель – полное ничтожество, ни малейшей критики не выдерживает!»

…А вот вспомнился почему-то другой рассказ Евгения Львовича – еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.

Каким-то образом Шварц и Олейников были знакомы с известным хирургом, профессором Грековым, бывали у него дома. Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на гражданской панихиде в Обуховской больнице.

– Никогда не забуду это явление, – говорил Евгений Львович. – Идет обычное надгробное славословие… Звучат слова знакомые, скучные, казенные… От месткома, от парткома. И вдруг откуда-то возникает и становится в изглавии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем-то похожий на Сократа – Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал: «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал…»

– А ты знаешь этот анекдот о Павлове? – перебивает самого себя Шварц.

– Какой? С красноармейцем?

– Да. Знаешь?

Да, этот анекдот я много раз слышал. Академик Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красноармеец. Усмехнулся, покачал головой:

1 2 3 4 5 ... 7 >>
На страницу:
1 из 7