– Господин начальник! Господин начальник! Да что же это тут у вас делается! Тут человека убивают! Здесь кровопивство у вас совершается. Я не могу этого терпеть! – грохотал Пискулин.
Он, красный как рак, просунув свою голову в железную решетку окна, извергал оттуда целый поток ругательств. Стражник на дежурстве щелкнул ружьем и нацелился. Пискулин стал быстро прятать голову, но голова застряла. Настали томительные секунды. Стражник, должно быть, не понимая движенья головы Пискулина, но еще слыша его ругань, продолжал наводить ружье, сам бледный, закусывая губу, и вдруг, может быть, нечаянно, сорвался… Все лица дрогнули и перекосились. Красная, огромная голова Пискулина, как-то загадочно прекратив крик, повисла в решетке и разбрызгала кругом темную кровь…
Была тишина. Тюрьма точно остановилась и насторожилась по направлению к выстрелу. Где-то раздался рев и безумная истерика.
Конокрада, скрученного веревками, провели в карцер.
– Иди, шваль! Сукин сын! – толкнул его изо всех сил со злобой старшой и тот грохнулся наземь.
Теперь все тихо в тюрьме. Бунт усмирен. Где-то гремят кандалы и еще слышна похабная ругань. То ворочается у себя дворянин. Вдали пьяная песня мужика. Ночь. Я один. Я не сплю. Я ничего больше не понимаю. Вспоминаю утренний сон.
– Серафима! Серафима! Ах, если б все было так, как в нем!.. Я тянусь к нему, как за последнею соломинкой…
Хватаю Евангелие.
Зачем оно тут, смешная, наивная книга?!
Открываю. Глава Иоанна, 10.
…Не писано ли в законе вашем: Я сказал: вы – боги.
Нет! Я не могу. Я рыдаю в эту безумную, темную ночь.
Вы – боги?!?..
Бедное, бедное, убогое человечество!..
II. Этап
В тюрьме скоро перестаешь понимать разницу в людях: почему один в тюрьме, а другой – на свободе? Почему будочник Будаков, обворовывающий арестантов, когда приносят им подаяние, – надзиратель в ней, а «уголовный» Гребенкин, укравший три курицы у соседа и пытающийся теперь на свидании передать своей нищей матери кусочки мыла, подобранного им после бани, – уголовный арестант?
Этой разницы не знают и сами служители тюрьмы. При всем их отвратительном отношении к содержащимся, – в них нет чувства превосходства, нет сознания, что они – хорошие, а те – дурные, и это делает их власть еще более отвратительной, лишая ее всякого нравственного содержания. Все равны и все – случай. Вот что знают здесь все. Сегодняшний надзиратель завтра же превращается в такого же арестанта, как и другие, если перепьется, и начальник пошлет его на семь суток в арестовку.
Та сила, которая созидает здание – общество и сегодня кладет один камень во главу его угла, может завтра же сбросить его оттуда и употребить на облицовку клоаки…
Чего стыдиться тогда? Зачем бояться того, что один заклеймен словом «вор», а другой – тюремщик?! То, что так дико и страшно другим, позорное в «арестантском», здесь не дико, не страшно. Каждый занят лишь тем, чтобы прожить свой день, и живет «своим» на том пути, на который поставила его чуждая ему и внешняя для него сила – жизнь.
– Ты что воровал? – спрашиваю я кривого, тупого рецидивиста.
– Да так, по машинам ходил! – машет он равнодушно рукой и вдруг оживляется. – Эх, был бы у меня другой глаз, так разве бы я так стал воровать, – я бы коней крал!
И он блестит своим одним глазом.
Кто смеет его упрекнуть, осудить здесь?!
И странные мысли крутятся в моей голове.
Я иду с этапом. Люди с сожалением, не то со страхом взирают на нас. Но все путается во мне. Почему все? Почему я политический? Почему арестант? Почему не конокрад, идущий теперь со мной рядом? Какая разница в этом? Какая разница в том, что он переодевался жандармом и обокрал помещика, а я ездил по селам и учил крестьян своей правде? Кто произвел эту разницу? Кто она, эта глухая, темная сила жизни?
Вот толстый купец с лоснящимся лбом самодовольно посылает нам подаяние. Но чем он лучше нас, или мы его – и кто вор из нас, кто не вор? Кто убийца, кто нет? Почему исправник, этот черный мужчина с разбойничьим шрамом на щеке, убивающий и засекающий крестьян до смерти и как-то кичащийся этим, почему он, когда он раз приезжал к нам в тюрьму и ругался по матери, потом довольный, грузный, затянутый в свой китель, уходил из нее, а не оставался в ней закованным в кандалы? Чем лучше он Калачова-разбойника, такого же огромного, рослого и спесивого своим телом и тоже забывшего счет своим убийствам и кражам?
Мужик передо мной, белый и ласковый парень, оборачивается ко мне и смотрит на меня почти с благоговением. Ему хочется идти рядом. Но он не смеет просить меня об этом. Он один из тех, кто писал мне в тюрьме, но еще ни разу не говорил со мной. И ему теперь лестно, что он видит меня, «товарища», от которого слышал столько умных вещей. Но что мое в этом? Может быть, юноша-конторщик, который так мучительно завидовал мне в тюрьме, завидовал моей образованности, моей свободе, был бы в тысячу раз достойнее меня на моем месте. И он ли виноват в том, что он родился у прачки в уездном городе, а я … и я украл его место в мире раньше, чем он родился. И я убийца его и вор.
Мы идем по улицам. Освещенные окна маленьких домиков глядят на нас тихо, испуганно. Там зажигаются лампы, собираются семьи у стола. На улицах еще оживление. Люди торопятся кончить свой день. У моста толпа. Она провожает нас долгим, молчаливым взглядом, точно на минуту встряхнувшись от сна и опять возвращаясь к нему. Она – точно растения, прикованные к своему грунту, и следит за нами удивленно, удивленно, как травы следят за перелетными птицами.
Городок позади и все мирно.
Вот мост сзади нас. Вот река серебряно-алая под вечерним небом, такая спокойная и сумрачно-красивая, как северная сага. Огни на холмах.
Мы идем по шоссе. Ноги неуклюже сгибаются по неудобно замерзшим колеям, но нам хорошо, потому что вдыхаем свежий воздух, потому что кругом болота, равнина, а наверху зажигаются звезды.
Со мной рядом высокий, черный мужчина, хорошо одетый в поддевку. Это тот самый, который переодевался жандармским полковником и вместе с другими, под видом обыска, обворовал помещика на 60 000 руб. Знаменитый конокрад идет для очной ставки в другой город. И мне хорошо с ним. Он такой ласковый, сильный, крепкий, глядит проницательно своими умными глазами мимо людей и думает свою думу, всегда одинокий.
Мы идем на станцию под сильным конвоем. Там посадят нас на поезд и развезут по разным уголкам страны. Не мы хотели этого и не нас об этом спрашивали. Пришли бумаги и все сделали. Солдаты нас при отправке обыскивали, залезали в карманы, щупали тело и сказали нам, что будут в нас стрелять, если мы попытаемся бежать… бежать из-под власти владеющих нами и ими бумаг. При нас разделили между собой патроны и так страшно, страшно холодно было это, точно не люди, а бумаги нас трогали, брали…
Солдаты идут просто, обыкновенно. Смеются, заговаривают, курят.
– Теперь уж недолго, – мечтает один. – В декабре на выбывку. Выдернем, брат, жребий, покачу я к жинке, заживем тогда!
Он улыбается, добродушный, ласковый…
– Шастаковский чорт! – рассказывает другой. – Сегодня прихожу утром, «вашеск'родие»… рапортуюсь. А он, как всегда, знаешь, своим манером… «Ты, такой-сякой, свиной сын, сволочь!» ругается. Пьяный. Буркала выкатил. Трубка в руках. «Устав знаешь?!» – кричит. – «Знаю», говорю, «вашеск'родие».
Следует длинный, бессмысленный, как их жизнь в казармах, рассказ. Но все слушают с детским любопытством.
– Будет война, почистим их тогда! – срывается злобно у одного.
Я спрашиваю про Тараховского, офицера, приговоренного к каторге и бежавшего с поезда. Он разбился при попытке, теперь лежит в тюремной больнице.
– Гадина! раздавили б его тут, как лягушонка. А еще офицер, солдата подводит! – отзывается один.
– И дело б, что ж таких то жалеть! А теперь отвечай, – конвой под суд отдали.
– Да все равно уж. Как пойдет по этапу. Будет ему.
Солдатик сплевывает. Арестанты молчат…
Маленький поезд боковой ветки докатывает нас до большой станции. Здесь ждать нам долго, до глубокой ночи, другого поезда. Нас ведут по рельсам с фонарем впереди в «этапку» отогреться, нас прячут от станции, от народа, ведут далеко, далеко… Вспоминается, как какая-то дама в Рыльске, когда мы только что сели в вагон, было, сунулась в наше отделение и испугалась.
– Ах, Господи, уходи, уходи скорей, Олечка, здесь такие!
Солдаты захохотали.
– Какие такие?! Такие! С чем такие?
Посыпались нецензурные остроты.
Мы молчали. Это мы – «такие»…