«Ну, давай же! Маски сорваны. Или ты специально затеял это? Специально пригласил всех, напоил водкой, чтобы прорвало всех, чтобы уже ясно стало – ты на одном берегу, мы на другом и между нами пропасть? Ты вполне мог устроить это, ты хитер, демон, хитер и наблюдателен, и тебе интересно, что за люди окружают тебя. Но от меня ты ничего не добьешься. Твой роман хорош, он ослепительно хорош. Ничего равного ему просто не существует, но я тебя ненавижу. Ты стал моим наважденьем, но будь я проклят, если выдам это. А рыба, что ты заказал, необыкновенно вкусна».
Я думал так, думал несвязно. Мешал водку и сок. Видел, как восстают на Ингирова все новые и новые враги. Видел, как Агамалеев пытается всех примирить. Как наполняют рюмки равнодушные к шуму официанты. Как бледнеет и сжимается в кресле Ингиров – злой, заострившийся, но несломленный. И представлял себя – тоже злого, но со злостью скрытой и ненавидящей, тоже сжавшегося в кресле огромным пауком.
«Мы с тобой, только мы с тобой, – стучало в голове. – Ты химера, порождение моей больной фантазии, ты не существуешь даже. Пушкин! Пушкин! Пушкин! Что за идиотская фамилия! Вздор!»
Плавали бесшумные официанты.
Два паука притаились друг против друга в креслах.
Глава 2
Пока я добрался до дому, разгоряченность схлынула. Тоска и опустошенность заняли ее место. Медленно поднялся по лестнице. Черные, будто гудроном смазанные двери, отражали свет. Я долго не мог попасть ключом в скважину.
За последний год в моей жизни произошло столько странных и необъяснимых событий. Почему же я думаю о том, что ждет меня за этой дверью все та же сыроватая комната с пятном на потолке, буровато-зеленые обои с розовыми прожилками и оставшаяся с утра в раковине посуда? Хотя грязная посуда сама по себе способна наводить тоску.
Хотел лечь спать, но понимал, что не усну. Ходил, пил чай, смотрел, как мотается в кружке огненный волос лампы. Смотрел на заснеженную крышу гаража, на черное небо и развесистый фонарь за окном.
Не доверяйте вечным мыслям!
Не доверяйте идеалам!
Ни к чему хорошему это не приводит.
Я книжный человек. Я люблю книги, я связал с ними свою жизнь, и, похоже, зря, хотя они подарили мне много приятных минут.
Я влюбился в книги еще в детстве.
Воспоминания о некоторых из них и сейчас вызывают смутный трепет, хотя я почти ничего не помню и подозреваю даже, что это вовсе не воспоминания, а какие-то сгустки эмоций по странной прихоти, прилепившиеся к памяти. Есть или нет в «Алисе» эпизод, где в самом конце она выходит на поле и встречается с королевой? Он залит у меня каким-то неистовым солнцем и радостью, в нем много неба, зелени, в нем окончание трудного пути и достижение желанной цели, но есть ли это все в настоящей «Алисе»? Или вот отрывок, даже не отрывок, так, неясная картинка, – Мио и его друг идут через поле или болото во мрак, где высится замок зловещего Като. Есть ли эта сцена в настоящей книге? Выдумал ли я это болото и эту ночь, беспросветную и бесконечную, и ночной воздух, стонущий от предчувствия и отчаянья?
Я так мало помню, но помню, что с ранних лет отдавал предпочтение выдуманным историям. Что может быть интереснее, чем проживать чужие жизни? Что может будоражить сильнее? Все, что я видел вокруг, было таким обычным. Все тот же двор и вечный подорожник, приляпанный на тропинке, все та же береза у скамейки, все та же черемуха. Я просыпался, шел в школу, шел домой, делал уроки, гулял во дворе – это повторялось изо дня в день, и в этом не было никакой романтики. А в книгах ветер выдувал паруса, книги дышали соленым бризом, пороховой дым затягивал их страницы – и все, все в них было настоящим. Я жил каждой из этих книг. Падал в колодец с Алисой, прятался с Мио в замке, крался с Джимом Хокинсом к захваченной пиратами шхуне. И было так интересно жить чужими судьбами. Более настоящими, чем моя. Более осмысленными, чем моя. Более увлекательными, чем моя. И быть уверенным, что и завтра, и через месяц, и через год это все никуда не исчезнет, и оставлять небрежно закладку на середине главы так, словно и у меня впереди была целая вечность.
Книги притягивали неотвратимо, и вот, балуясь, я начал писать. Подражал поэтам, сочинял истории, выдумывал героев и собственную жизнь. Словом, я увлекся сочинительством. И что же?
Довольно быстро я решил, что я гений. В этом нет ничего удивительного, к тому же это очень удобно. Что может сравниться с тем божественным чувством свободы, когда слова текут легко и вдохновенно, когда связываешь и развязываешь человеческие судьбы, когда от движения твоей мысли зависит участь целых народов?
Я помню, как просиживал ночи на кухне, сочиняя какую-нибудь историю. И вот написана глава, но, как в груженом составе вагоны не успокаиваются сразу, а, прокатившись немного, вздрагивают – натягиваются автосцепки, и скрытое напряжение долго гуляет со стоном и скрипом, так и слова не хотели никак успокаиваться, и стоило взгляду зацепить их – звучали каждое на свой лад и требовали внимания. Нужно было время, чтобы ушел лишний звук, чтобы воображение не откликалось слишком пылко, но глаза продолжали обегать текст, в узоре предложений и перекличке слов стремясь отыскать незамеченный прежде изъян.
Игра эта мне нравилась. Вот, скажем, слово «сколько», и через строчку опять повторяется. Изгнать его или оставить? Читаешь быстро – спотыкаешься, летишь кувырком, и следующая фраза остается незамеченной. Читаешь медленно: сколько! сколько! – падает ударение, и выходит осколок, разбитый абзац окрашивается в бутылочный цвет.
Но так ненадежно это. Будет ли прок от моих бутылочных абзацев? Обратит ли кто внимание, ведь я сам (будем откровенны) заметил, перечитывая на десятый раз. А ведь «сколько» еще и скользкое слово. Поскользнется читатель да и расшибется на моих предложениях. Так, значит, выкинуть?
Или оставить?
Или выкинуть?
Эти волшебные сомнения, такие приятные, такие томительные и, в общем, безобидные. Эти грезы над пустым листом, эти мечты о собственной избранности. Ингиров, ты бы меня понял, хотя и улыбнулся бы моей наивности.
Когда схлынул первый восторг, оставив по себе несколько рассказов и тетрадь набросков, так и не ставших романом, оказалось, что писательство – изматывающее занятие. Мир вовсе не стремился воплощаться в слова и открывал свои тайны не вдруг. Одно время мне казалось, что ключ к этим тайнам лежит в сравнениях. Я был одержимым сравнениями: роса напоминала мне бриллианты, озерная гладь – зеркало, луна… луна, наверное, тоже что-нибудь напоминала. И странное дело. Казалось бы, сравнения должны быть успешны, когда мы отыскиваем вещи, друг на друга похожие. Но нет! Велосипед похож на самокат, да и ручка на карандаш похожа, только литературы из этого не получится.
Но вот я ехал в автобусе и видел – строится церковь. Белое, задернутое лесами тело, из которого торчала башня с пронзительным желтым куполом. Торчала словно шея цыпленка. Что общего между церковью и цыпленком? Но эта тощая башня-шея, этот задранный купол-клюв, это неопрятное белое строение, так похожее на яйцо, невольно выдавали тщательно оберегаемую тайну. Мурашки бежали по коже от осознания, что церковь вовсе не церковь, похожая на цыпленка, она и есть цыпленок: неопрятный, грязный, голодный, запрокинувший к небу свой золоченый рот. Подсмотренная тайна наполняла сердце пьянящей радостью и одновременно предчувствием отмщения, словно я угадал то, что угадывать было нельзя.
Но прозрения, подобные этому, были редки. В большинстве своем слова давали лишь приближение к тому, о чем хотелось сказать. Бестолковая их толпа заполняла лист, но чем дальше, тем очевиднее становилось, что они неспособны передать то, для чего призваны.
Это огорчало, но тем внимательнее я вчитывался в любимые книги. Как удалось Толстому или Чехову подобрать верные слова? Как удалось им сделать так, чтобы я переживал за героев, чтобы думал о них снова и снова, чтобы предпочел их живым людям? Как удалось им сотворить мир более правдоподобный, чем тот, что окружал меня? Их магия была исключительна, и способы, которыми они добивались этого, стали пристальным объектом моего внимания. Им было дано самые незначительные события превращать в нечто ценное. В самых глупых и пошлых людях открывалась если не красота, то какая-то законченность. Существование обретало смысл и глубину. Пьянчужка реальный вызывал у меня отвращение, но стоило Булгакову или Достоевскому заманить его в свой роман, все волшебно преображалось. Случайная судьба оказывалась в центре мироздания. Словно лупой выхваченный из сонма людей, он представал перед нами с рюмкой, вечной испариной, раскрасневшийся и жизнерадостный, и без него пустой казалась бы страница – он был необходим книге, как необходима Парижу Эйфелева башня, как немыслимы фисташки без пива.
В словах таилось невероятное могущество – пойманные в их сеть, целые миры приобщались к вечности, и люди, которым дана была власть над словами, в моих глазах были сродни богам. Я чувствовал, что принадлежу к ним, чувствовал свою избранность. Мне, как и им, удавалось угадывать тайны этого мира и воплощать их на бумаге, и эти находки не были случайными. Я знал, что когда-нибудь напишу великую книгу. Это поддерживало меня, когда становилось совсем трудно.
Конечно, иногда я утрачивал эту веру. Иногда мне казалось, что мои потуги прибиться к великим жалки, и дело было не в том, что я не талантлив, а в том, что фантазия давала слишком много возможностей и я не знал, на чем остановиться. Герои могли поступать так и этак, описание можно было дать от первого, а можно и от третьего лица, десятки различных планов и развязок возникали в голове, и все они могли быть по-разному воплощены. Я терялся в этом изобилии, не зная, что выбрать, не зная толком, что именно хочу сказать.
Хуже того. Меня не оставляло подозрение, что все уже написано, что я заимствую то у одного, то у другого писателя. Пишу фразу, а в голове: «Что-то подобное было у Набокова». И ладно бы знать точно – что. А то интонация, видите ли, схожая померещилась. И хотя можно было писать настолько бесцветно и невыразительно, чтобы не мерещилось уже ничего, но хотелось-то совсем не этого. Хотелось своеобразия, оригинальности, узнавания. Хотелось создать собственный стиль, яркий и самобытный, не меньше. Иногда мне казалось, что я близок к этому, но, перечитывая свои тексты, я видел, что стиль мой неустойчив и подвластен влиянию, что любимые авторы улыбаются мне с моих же страниц, и это было мучительно.
Я искал способы отличаться от всех, старался даже не читать никого – только бы сохранить свою писательскую девственность. Но увы! Результатов это не принесло или, вернее, принесло совсем не те результаты. Любое предложение подвергалось тщательнейшей оценке, переделывалось помногу раз, дабы не стыдно было представить его на суд вечности. Следствием же стало, что я без конца перечитывал написанное. А надо ли говорить, что самый оригинальный и удачный текст покажется бездарным и затасканным, если без конца его мусолить. Мой же далеко не всегда был оригинальным и удачным.
И все-таки даже в такие безысходные моменты я говорил себе, что это временное, что, пусть не сейчас, я непременно добьюсь своего и напишу необыкновенную книгу. Я найду свою тему и своих героев, и мрак отступал.
Просто мне нужно было время.
Чтобы осмыслить.
Чтобы найти.
Чтобы выразить.
Чтобы кристаллизовался опыт, и роман засиял драгоценными искрами.
Точнее, так я думал до сегодняшнего дня.
И снова поплыли перед глазами официанты, литераторы, прыгающий кадык Коровкина.
Эх, Ингиров, Ингиров…
Ты сделал такую простую вещь. Ты описал мир так, словно увидел его впервые. Ты не пытался казаться сложным и всезнающим и непохожим на всех, ты делился с читателями и сомнениями, и воспоминаниями, ты хандрил и веселился, не страшась, что о тебе подумают, и какой поразительный результат – ты кажешься и умным, и легким, и необычным одновременно. Как тебе это удалось? Как удалось тебе то, к чему всегда стремился я?
Я подошел к окну. За окнами крошился с неба меленький-меленький снег. Пуста была улица, пуста была автобусная остановка.
Наклонил заварник. Свернутая струйка зазмеилась в кружку – кончился чай.
Зачем я вообще пошел на этот вечер? Что хотел увидеть?
Я посмотрел на свои руки – они легонько дрожали.
И вспомнилось снова: кухня на родительской квартире, капает кран, часы на полке, и вспомнилось с такой ясностью, что показалось, будто из-под стола выйдет сейчас кошка и посмотрит на меня внимательно, как умеют смотреть только кошки.
Но кошка, разумеется, не вышла.
Кошка умерла пять лет назад.
Через минуту я доставал из ящика тетради. В голове стояла водочная мягкая стена, был поздний час, но я уже листал страницы. Это был дневник, который я забросил больше года назад. Открыл с конца.