И кажется, авторы этому – бессмертные основатели идфутуризма Женечка Савросин и Арт Телемшеев.
Здесь и произошло мое первое знакомство с миром хабаровской литературы, когда Андрей ввел меня в круг людей нервных и своеобразных. Слушая незнакомые имена, названия книг и эти кинжальные «вы читали? вы читали?», я испытал странное чувство, будто откуда-то с чердака достали пыльную шкатулку, открыли, а в ней миниатюрный Серебряный век – повернешь ключик, и Ахматова начнет читать стихи, и Гумилев схватится за игрушечную голову…
Да и было ли это все? Или это сон?
В «Гарцующем Пегасе», так называлось между своими кафе, всегда было шумно. Бренькала гитара, колыхался сигаретный дым и стихи, гам и хохот царили вокруг. Ольга Петровна благоволила этому хаосу. Рядом с кассой лежала пачка бумаги и карандаши. Подвыпившие художники рисовали шаржи, подвыпившие поэты писали стихи. Под утро Ольга Петровна собирала разбросанные рисунки, разглаживала и вывешивала на стойке. Выкраденные у времени лица со следами меню сопровождали наши веселые попойки.
Бутылки с пивом батареями выстраивались на столах. Полз и складывался сигаретный дым. Стойка горела как корабль в ночи. Огни сверху. Огни снизу. Вставив в рот карандаш, сидел совершенно пьяный Кац – в стеклянных глазах колыхалось огненное море.
«А вы знаете, ребята, что Малевича творенье
Провисело вверх ногами все двадцатое столетье?»
Но в затылок дышали «Любители шнапса» и «Бабы обе» – дуэт Алисы Ремар и Анны Трубецкой (реминисценция хлебниковского «Бобэоби»). Поднимал голову Котов, и никому неизвестный еще Евгений Кузнецов дописывал «Опереточные ноктюрны». Через год к неудовольствию своего уже известного мужа неспешно вступит на олимп Катерина Кузнецова. Ее аукающая поэзия будет долго полоскаться в альманахах:
«Замирала тоска.
Упокоиться где бы?
Оступилась слегка,
Расплескала полнеба».
Ей будут подражать, большей частью безуспешно.
Владимир Котеночкин – восторженный малый, всегда готовый читать стихи, свои ли, чужие – ему было неважно; и тех, и других у него было вдосталь. Был он хорош собой, с прекрасной вьющейся шевелюрой, перстнем на пальце и жизнерадостным, никогда не покидающим щек румянцем.
Котеночкин был знаменит тем, что сам оформлял свои книжки. Он все делал сам. Вырезал что-то из цветной бумаги и клеил. Рисовал картинки. Писал от руки стихи. Почерк, кстати, был у него прекрасный, и книжки получались очень милыми, своей сорочьей пестротой напоминая былые девичьи альбомы. Но человек он был милый, простодушный, искренне считал себя философом и поэтом, и без него немыслимы были наши гулянки.
Заглядывал под тент Хруль – таким же в точности он вышел на своей классической фотографии, открывающей знаменитый трехтомник. Меланхоличное лицо, клок шелковистых волос на лбу и неровный пароходный нос. Он появлялся в сумерках с одной из своих обожательниц. Никто не помнил их имен, да в этом не было необходимости, бессловесные весталки сменяли друг друга с ритуальной последовательностью. Они охраняли длиннокурого бога с золотым локоном, но смеркалось, бог обращался в тень – только кроссовки двумя сугробиками светились под столом. Автор строчки:
«Мне в жизни немного осталось:
спасение, смерть и причастье», —
не хотел выпускать славу, но она выкатилась из рук. Он хотел повеситься, но, написав об этом несколько стихотворений, тему исчерпал. Стал пить, называя почему-то водку абсентом. Это на него ходила эпиграмма:
«Водку путает с абсентом,
Бархат путает с брезентом».
Или что-то в этом роде.
И стоял до утра бедлам. Мелькал фартук Любочки – неутомимой помощницы Ольги Петровны.
«Ленточка в косе-е…
Кто не знает Любочку?
Любу знают все-е!»
У стойки, сбоку от кассы…
– Мне тут удобно, да и светлее, не беспокойтесь, ради бога…
Изогнувшись вопросительным знаком, сжался Анатолий Резик. Он писал, писал всю ночь напролет. Ручка петляла, неслась зигзагами, проваливались строчки, взвивались вверх, хаос, хаос, хаос… И при этом ровные громадные поля. На одном женское лицо с отвалившимися губами. На другом рак с человеческими глазами.
– Господи, что за пакость вы рисуете? – Ольга Петровна морщится.
– Вам не нравится? – и упавшим голосом: – Так ведь одиноко ему там, на дне, плохо… И плакать нельзя. Как в воде плакать?
– Кому плохо?
– Да вот же, Ракужнику.
Ракужник – странное слово.
И снова прерывистый шепот:
– А вы посмотрите, у него и хвостик как у ужа…
Взрыв хохота сминает фразу. Анатолий Васильевич втягивает голову в плечи:
– Ах, что это я. – Маленькая лапка царапает стойку.
Ракужник. Туман.
«А-я-яй, девчонка, где взяла такие ножки?»
Где? Ну где?
На полу шуршали пакеты из-под чипсов и орешков. Жестяные внутренности отражали свет. И под гитару простуженный голос уводил в ночь уже пьяные слова.
Люба сбрасывала со столов скорлупу. Неулыбающийся Стогов на листке блокнота набрасывал шарж на Катю Кузнецову – римский профиль, задумчивый взгляд. Алиса Ремар и Анна Трубецкая, укутавшись одной шалью, передавали друг другу сигарету. В углу спал Котов.
Когда ночь приподнималась над городом и серый воздух начинал сочиться сквозь ограду, выступали дома, трамвайные рельсы, груды мусора на столах. Ненужный свет раздражал глаза. Было холодно. Резвым аллюром летел я к Амурскому бульвару, и вслед неслись неуместные слова:
«На том и этом свете буду вспоминать я,
Как упоительны в России вечера…»
– Даже не знаю, почему я об этом заговорил… Все это так давно было. Не знаю. Просто парадоксальным образом этот мир меня не отпускает. То есть, нет-нет, а вспомню… Начинаю расспрашивать, знаешь, так, невзначай… интерес зрителя, не больше. Я бы не хотел снова там оказаться. Совсем не хотел. Да и зачем? Все эти люди очень странные – изломанное, манерное поведение. Смотреть на них интересно, как интересно ходить по кунсткамере, но жить среди них, – покачиваю головой и улыбаюсь.
Часы показывают без двадцати минут семь. Через десять минут наша встреча закончится.
– Не знаю, в чем тут дело, но мне кажется, – пристально вглядываюсь в шкаф, – мне кажется, пока я не разберусь с этими призраками, я не смогу писать. Понимаешь, во всем этом безумии было что-то настоящее… Как объяснить? Они могли быть очень странными, да, но при этом и очень настоящими. Эти люди на полном серьезе могли обсуждать, чьи стихи лучше: Котова или Бродского? Они спорили, приводили доводы, и это была не игра, совсем не игра! Они действительно чувствовали себя сопричастными бессмертной литературе. Они все как на подбор были гении, это могло раздражать, веселить, ты мог чувствовать себя среди них как в сумасшедшем доме, но в искренности им нельзя было отказать. В этом-то все дело, – довольный, я откидываюсь на спинку дивана.
– И какое отношение это все имеет к тебе? – спрашивает мой психотерапевт.
– Ко мне? – я вновь наклоняюсь вперед. – Ко мне… Наверное, именно это время кажется мне самым реальным. Кроме детства, конечно. Я плохо помню его, но оно наполнено смыслом. Все эти бестолковые разговоры и странные люди значат для меня больше, чем… ну, не знаю, сегодняшняя жизнь, что ли… Я хочу писать, я даже начал делать наброски… не знаю еще, насколько это все… Словом, я все время возвращаюсь к этой теме… Вспоминаю этих людей. Разговоры. Но, знаешь, так неясно. Какую-то тенистую улицу, какой-то кирпичный дом – я уже и не помню толком, что там было… Почему я к этому возвращаюсь?
Я замолкаю, молчит и замерший в ожидании психотерапевт.
– Хорошо, – наконец прерывает он молчание, – давай на сегодня закончим. Ты упомянул, что жизнь стала казаться менее настоящей, давай ты подумаешь на эту тему, хорошо?
Я киваю и тянусь за бумажником.