– Кто тебе дал эти номера?
– Моя невеста. Если мы выиграем, то переменим свое положение.
И даже самые ярые скептики – клиенты впадали в раздумье в то время, как Федерико чистил им пальто.
Джельсомина тем временем прежде, чем дойти до Санта Мария ла Нуова, где лотерейная лавка была переполнена публикою, остановилась на маленькой площади Помощи и вошла в лавку своего двоюродного брата Пеппино Ашионе, который делал статуи святых. Его помещение было настолько мало, что пять-шесть резных статуй из дерева в натуральную величину совсем заполняли ее. На самом деле Пеппино Ашионе делал сам только гипсовые слегка раскрашенные головы, руки и ноги святых, но слыл первым по изготовлению статуй святых в квартале Новых Банков, жители которого по традиции занимались этим ремеслом. В случае надобности он расписывал также на деревянных туловищах одежды святых, слегка проводя по дереву кисточкою, обмокнутою в простую краску: Марии Пречистой он делал голубой плащ, усеянный золотыми и серебряными звездами, великому святому Иосифу – серый или голубой плащ, бедному святому из Ассизи – коричневый. Но, по правде сказать, он предпочитал, подобно всем неаполитанцам, чтобы статуи святых были действительно одеты в шерстяные или шелковые ткани, в настоящие вышитые или стеганые плащи. Но высшаго развития художество Пеппино Ашионе достигало в изготовлении статуй Иисуса Христа с терновым венцом на голове, с лицом, орошенным слезами и кровью, с грудью, из которой сочилась кровь, и с открытою раною в боку. Никто не умел сделать такого душу раздирающего Ессе Homo, как Пеппино Ашионе! И сколько денег он мог бы зарабатывать! Но он страдал неизлечимым малокровием, которое не позволяло ему заниматься этим вредным для здоровья ремеслом среди едкого запаха красок и гипса в маленькой лавочке на площади Помощи. Он был так бледен и слаб, что его десны были совсем белы, а уши производили впечатление восковых; иногда он сидел часами перед статуею торжествующего Михаила Архангела, не будучи даже в состоянии поднять руку, чтобы навести немного золота на латы победителя Вельзевула. Он глядел затуманенном взором на своих святых, являвшихся от резчика в неотделанном виде и уходивших из его лавки точно живые и одухотворенные с поднятыми к небу голубыми глазами, с нежными сложенными руками, молившими о ниспослании милости или распространявшими ее по земле: Святая Филомена со стрелою, похожею на перо, святой Рокко с обнаженным и раненым коленом в сопровождении своей верной собаки, святой Биаджио, в епископском одеянии, поднявший руку для благословения, святой Винченцо Феррери с открытою книгою в руке и с сиянием Духа Святого над головою. Пеппино Ашионе печально глядел на них, точно в экстазе, как будто просил у них чудотворного исцеления. Рядом с ним на столике остывали макароны под томатовым соусом, которые мать посылала ему ежедневно из Сан-Джиованни Маджиоре, где они жили; кушанье стыло в широком горшке из красной глины, потому что Пеппино Ашионе не был голоден и не дотрагивался до еды. Он не пил также Маранского вина из зеленоватой стеклянной бутылки, заткнутой смятым виноградным листом, и повторял только под гнетом непобедимой слабости:
– Ничего мне не поможет, ничего.
Когда Джельсомина вошла в лавку, Пеппино был занят плетением веночка из искусственных роз для украшения белокурой головы Божией Матери в белом одеянии с розовыми руками, спрятанными в широких рукавах из белой шерстяной материи.
– Пеппино, не одолжишь ли ты мне пять сольди?
– Они нужны тебе на покупку ниток для вязанья?
– Нет, на то, чтобы сыграть на определенные числа.
– Это верные числа? – спросил Пеппино Ашионе слабым голосом. – Они выйдут в лотерее?
– Надеюсь. Если я выиграю, то выйду замуж за Федерико, мастера из мастерской Риджилло. Не хочешь ли ты также сыграть на эти числа?
– Хорошо, вот, возьми одну лиру; поставь ее за мой счет. Но сыграй непременно на три числа, потому что мне мало удовольствия выиграть на два числа каких-нибудь пятнадцать лир.
– А что ты сделаешь, если выиграешь, Пеппи?
– Если выиграю? Я уж знаю, что сделаю. Я закрою лавку и уеду в маленькую деревеньку Пульяно на горе Сомма за Резиною. Там земля горяча, как огонь, а сверху печет солнце. Там можно получать мясной суп, коровье молоко и прекрасное вино; там я буду гулять каждое утро по окрестным деревенькам и вернусь сюда через полгода толстым-претолстым.
– А святых ты больше не будешь делать?
– Святых? Если Господь Бог удостоит меня, я сделаю такую Скорбящую Богоматерь, какой никто еще не видал, и подарю ее церкви в Пульяно. На ней должно быть платье из тяжелой черной шелковой материи, вышитой тонким золотом, и такой же плащ на диво всем людям; в руках она будет держать белый платок из настоящего батиста с широкими кружевами. Венок на голове должен быть серебряный по золоченый, и семь стрел в сердце должны быть также серебряные позолочены. И все жители окрестных деревень и даже Неаполя будут приходить в маленькую церковь в Пульяно молиться чудной Скорбящей Богоматери.
– А почему же ты хочешь сделать именно Скорбящую, а не какую-нибудь другую, Пеппино?
– Потому, что это лучшая Богоматерь, – сказал Пеппино тоном глубокого убеждения.
II
Когда часы пробили пять, на колокольне Святой Марии стали звонить к вечерне, которая служилась всегда по средам и субботам в честь Божьей Матери. Но жители маленькой площади, кварталов Новых Банков, Доннальбина и Святой Варвары, соседних улиц, переулков и площадей не обратили на это ни малейшего внимания. Они прекрасно знали, что к вечерне звонят три раза, по одному разу каждый час, чтобы призывать верующих в церковь; но на субботней вечерне было всегда меньше народу по какой-то таинственной причине, заставлявшей священника сильно призадумываться. Вместо обычного движения на площади царила глубокая тишина; солнце начало заходить; время от времени по площади медленно проезжала пустая извозчичья пролетка с дремлющим кучером. Когда звон на колокольне умолк, на площадь вышел разносчик, остановился посредине, выложил свой товар и стал выкликать его название. Он продавал майские розы. Но это был не крик, а пение, протяжное, грустное и ласкающее пение, точно насыщенное красотою и благоуханием. Он говорил только, что розы были прекрасны, что прекрасны были розы, и больше ничего; но в голосе его звучали такие нежные, грустные и страстные ноты, что пение раздирало душу. Однако никто не показался у окон; жалюзи и занавески остались по-прежнему спущенными; никто не показался также у дверей лавок, закрытых от майской жары, такой же невыносимой, как и летняя. В подъезде Яквинанджело не было видно Розы, жены швейцара, и на стуле, где она обыкновенно сидела тихо и мирно, спала рядом с только что начатым чулком из синей пряжи маленькая серая кошка. Подъезд Риччиарди был также пуст; не было даже стула, на котором сидела всегда Джельсомина, красавица-блондинка с серыми глазами, быстро работая над своими белыми нитяными звездами для покрывал молодым невестам. На одну минуту Федерико, мастер Риджилло, появился на пороге парикмахерской и обрызгал водою из ведра сухой тротуар перед дверью. В половине пятого калека дядя Доменико уложил свои щетку и ваксу в ящик, с трудом поднял его, перевесил через плечо и медленно поплелся на своих кривых ногах в сторону Новых Банков и Сан-Джиованни Маджиоре. Площадь совершенно опустела в этот майский день. Разносчик с розами три раза пропел среди одиночества и тишины свою грустную песнь, поднимая глаза к окнам и говоря, как прекрасны розы; они лежали в двух корзинах у его ног; но никто не откликнулся на его предложение, и он спокойно поднял свою ношу и пошел, слегка раскачиваясь, по улице Доннальбина.
В палаццо Яквинаджело в пять часов царила глубокая тишина. Беготня Марианджелы, горничной маркизы Казамарте, не прекращалась все утро; она тихонько закрывала за собою дверь, точно желала проскользнуть незамеченною, и летела по лестнице, как стрела, прячась то туда, то сюда; шляпа криво сидела на ее голове, лицо было загадочно озабоченно. Около двух часов через полуоткрытую дверь квартиры послышались спорящие мужские и женские голоса, и внезапно дверь была с треском захлопнута чьим то резким движением, может быть для того, чтобы не слышно было голосов. Затем в первом этаже палаццо Яквинеджело наступило гробовое молчание. Во втором этаже, где жил судья Сконьямильо, сдавший пол-квартиры какому-то комиссионному агентству, не имевшему никогда дела, по обыкновению, не было слышно ни звука.
Девушки Сконьямильо так стыдились своего бесполезного трудового образа жизни и глубокой нужды, которую они переносили без малейшего ропота, что жили затворницами, как кроты, относясь по всему недоверчиво и подозрительно, опрашивая три раза, кто там, прежде чем открыть дверь, и чуть-чуть приотворяя ее, точно они оберегали какое-то сокровище. Никто и не приходил к ним никогда, и они никогда не выходили из дому, закупая провизию на площадке лестницы ранним утром, когда все спали кругом. Несмотря на то, что было уже пять часов и маленький горбатый судья должен был скоро вернуться домой из суда, из наглухо закрытой квартиры не слышалось ни малейшего запаха стряпни. В третьем этаже, где жили донна Луиза Яквинаджело и дама – француженка, слышно было движение до трех часов, потому что донна Луиза не переставала с самыми лучшими намерениями и ласковою заботливостью приставать к мужу, детям, слуге Пиетро и кухарке Кончеттелле; но после обеда в три часа она улеглась спать не забыв предупредить, чтобы ее разбудили в четыре часа, говоря, что у нее много дела. В действительности же ей было совершенно нечего делать, как и всегда, а потому, проснувшись в четыре часа и сказав: – хорошо! – она немедленно уснула; вообще все это делалось только, чтобы надоесть прислугам, которые должны были понапрасну будить ее в четыре часа. В квартире дамы француженки было совсем тихо, потому что никого не было дома, кроме прислуги Томмазины; она уходила и приходила два-три раза, устало плетясь по лестнице и шепотом браня себя за отсутствие памяти, заставлявшее ее спускаться в лавку за петрушкою на один сольдо. В одной кастрюле на плите варился томатовый соус для макарон, в другой кипел суп из бобов, заправленных салом, перцем и петрушкою, вместе с обрезками теста разного качества, формы и размеров. Полдыни лежало открыто на темном столике маленькой кухни. Этот суп и дыня составляли обед Томмазины и ее мужа-городового Франческо. Действительно около часу дня послышался стук в дверь, и Томмазина пошла отворить. Франческо был одет в форменное платье; туалет его был безупречен, только берет был слегка опущен на глаза.
– Войди, – сказала она, видя, что он колеблется.
У него был важный и величественный вид, но в то же время он был, по-видимому, всегда на стороже, как все городовые; ходил он медленно и бесшумно. У него была коренастая фигура и красное лицо с маленьким горбатым носом, очень портившим его внешность. По окончании воинской повинности, он не пожелал вернуться к плугу, так как был влюблен в мундир, какой бы он ни был, и привык носить берет набекрень и роптать на солдатскую пишу, жизнь в казармах и начальство. Войдя в кухню, он снял берет, отыскивая глазами чистое место, куда бы положить его. В то время, как Томмазина наливала из кастрюли суп в большую чашу, из которой они черпали вдвоем, закусывая большими ломтями хлеба, он провел рукою по волосам и стал рассказывать ей, что случилось у них дома в это утро. Он вернулся домой в половине седьмого утра полумертвый от усталости и намеревался проспать до двенадцати. Но не тут-то было! К нему явился дядя Фортунато, который давал деньги в долг и продавал в кредит белье и платье, требуя уплаты по субботам с неслыханными процентами, душившими должников и не дававшими им ни минуты покоя. Он сделал Франческо ужасную сцену и собирался явиться скандалить в воскресенье к синьоре, потому что он уже три недели не получал ничего.
– Почему ты не оставила ничего на комоде для дяди Фортунато? – спросил Франческо, с жадностью кусая ломоть хлеба, обмакнутый в суп.
– Потому что у меня не было ничего, – сухо сказала жена, пожимая плечами.
Муж покачал головою, точно хотел сказать, что это вовсе неуважительная причина. В качестве власть имеющего и уважаемого лица, – государственного чиновника, как он говорил, – он делал вид, что семейная нужда совершенно не касается его. И в то время, как у него в кармане всегда было пол-лиры, чтобы угостить приятеля сигарою или стаканом вина, как требует приличие, и пуговицы на его мундире менялись всегда во время, он допускал, чтобы беременная, плохо одетая и болезненная жена издыхала от усталости. Попивая потихоньку Маранское вино из стеклянной бутылки, он рассказал ей под конец, что к нему приходил также брат Томмазины, молодой каменьщик. Он заболел тифом, пролежал двадцать дней в больнице и уезжал теперь домой в деревню, потому что не мог заниматься своим делом, страдая постоянными головокружениями. Перед отъездом в деревню в Джиффони Валле Пиана он зашел попрощаться с сестрою.
– Счастливый, – сказала Томмазина: – если бы я тоже могла уехать!
– Свобода по всем линиям, – с важным видом произнес Франческо.
Томмазина поглядела на него искоса. Она не могла простить ему обмана: он венчался с нею только церковным браком, потому что городовые не имеют права жениться, дав ей обещание выйти в отставку и основать какое-нибудь небольшое дело на 600 – 700 лир, скопленных Томмазиною до замужества. Они вместе проели сбережения, потом золотые вещи, а затем и белье – дюжина за дюжиной; он продолжал быть городовым, постоянно ругая свою службу и уверяя, что он все время ищет чего-нибудь лучшего. На самом же деле он был привязан к своему мундиру, пуговицам и берету, к хождению вдвоем, произнося по одному слову каждые полчаса. Время от времени находились люди, говорившие Томмазине, что, повенчавшись только в церкви, подобно проституткам, она будет несомненно рано или поздно брошена мужем.
– Есть у тебя одна лира? – спросил Франческо, вставая и стягивая свой кушак.
– Нет, – ответила жена, пожимая плечами.
– Куда же ты деваешь деньги?
Она поглядела на него таким сердитым и страдальческим взглядом, точно спрашивала, как он смеет еще говорить о деньгах, он, который ничего не вносил в дом и требовал, чтобы его кормили; это было еще чудо, если он выдавал ей изредка две-три лиры. Она только взглянула на него, но Франческо с глубоким достоинством отдал ей честь по военному, повернулся на каблуках и ушел, бормоча, что сегодня дует сирокко. Он шел на пост к трем часам, будет дома в одиннадцать. Если ей понадобится что-нибудь, то она может найти его на посту перед театром Сан-Карло.
Оставшись одна, Томмазина на минутку отдалась своему горю, но при своей покорности сейчас же принялась за работу, чтобы приготовить господам обед. В четыре часа все было готово и, не чувствуя под собою ног от беготни по лестницам, непосильных тяжестей и усталости, она уселась на стуле в углу гостиной, сложила руки на подоле и стала шептать молитвы; но не прошло нескольких, минут, как она задремала от изнеможения, склонив голову на грудь.
В четверть шестого Карминиелло, восьмилетний мальчишка, служивший при конюшне маркизы Казамарте, помчался стремглав из палаццо Риччиарди на площадь мадонны. Деревянные туфли, которые он носил для мытья конюшни и экипажей, громко стучали по тротуару. Через десять минут после того, как он исчез на улице Сан-Джиованни Маджиоре, он уже вернулся обратно и, вставши с высоко поднятою головою на углу площади, закричал визгливым голосом среди глубокой послеобеденной тишины:
– Вышли двенадцать! – три! – девяносто! – сорок два! – восемьдесят четыре!
В домах, подъездах, лавках, подвалах сейчас же началось движение. Донна София, жена парикмахера Риджилло, первая распахнула окно и закричала:
– Карминие, какие номера вышли?
Мальчишка закричал во все горло, откинув немного назад верхнюю часть туловища и выпрямившись во весь рост:
– Двенадцать-три-девяносто-сорок два-восемьдесять четыре.
Во всех домах было заметно теперь оживление; окна распахивались, лавочницы появлялись на порогах лавок, швейцарши в юбках, белых кисейных блузах и мягких туфлях, с любопытным видом выходили из подъездов, подперши кулаками бока и подняв носы кверху. Из маленького окошечка над подъездом послышался голос Джельсомины Санторо, растрепавшейся во время сна, точно проснувшаяся птичка.
– Карминие! скажи-ка еще раз, какие числа вышли?
По общему любопытству и взволнованному голосу Джельсомины Карминиелло, бегавший каждую субботу в Ротонду близ Сан-Джиованни Маджиоре узнавать результат лотереи, понял, что это была исключительная суббота. И, делая умелые паузы, он в третий раз назвал числа, отчетливо выкрикивая отдельные слоги, подобно трубным звукам.
– Двенадцать-три-девяносто-сорок два-восемь-десять четыре.
Кругом воцарилась глубокая тишина; только тихий голос сапожника Тотонно спросил из лавки:
– Карминие, в которую очередь вышло девяносто?
– В третью, – ответил тот и, исполнив обязанности народного герольда, скрылся в палаццо Риччиарди, чтобы задать последнюю мойку открытому экипажу маркизы Казамарте. Среди этой тишины на углу улицы Доннальбина показалась дама-француженка под руку с дочерью Катериною. Обе были очень утомлены: синьора от многочисленных уроков, на которых она губила в конец свои легкие, девочка – от сиденья в течение многих часов подряд в классе взаперти, что действовало подавляющим образом на ее крепкий организм. Мать тащила по тротуару свой жалкий ситцевый зонтик, а дочь несла книги, тетради и футляр С циркулем и карандашом, так неаккуратно сложенные, что они чуть не падали у нее из рук; белый воротник на ее плечах сехал на бок; шляпа была сдвинута назад. Усталые, спешащие домой обедать, они, ничего не замечая, перешли площадь в минуту полного затишья после объявления вышедших номеров, с трудом поднялись по лестнице, изредка обмениваясь краткими словами, и несколько раз постучались ручкою зонтика в дверь, потому что Томмазина была погружена в глубокий сон и не слышала стука. Она открыла дверь немного сконфуженная, с трудом узнавая хозяек, потому что дремота застилала ей глаза. Но через две минуты все было готово, и мать с дочерью молча уселись обедать за круглым столом в так называемой гостиной. они разговаривали мало; у дочери был всегда огромный аппетит, и она ела быстро и много; мать время от времени останавливалась и нежно глядела, как она ест. Не вполне очнувшись еще от сна, Томмазина прислуживала за столом и быстро чистила вилки на кухне для новой смены, ставя на стол два стакана для вина и один для воды. Но синьора держала в бледной и худой руке стакан, глядела на вино и не пила его; это кисловатое Маранское вино вызывало у нее кашель.
Во всем палаццо Яквинанджело слышался шум отворяемых и закрываемых дверей; на площади была большая суета, но мать с дочерью привыкли к неаполитанскому шуму и не обращали на него внимания. они кончили обедать и разговаривали теперь между собою. Мать рассказывала дочери о том, что случилось в этот день на уроках, о непослушании учениц, о придирках матерей, о дерзости прислуг; дочь рассказывала матери о резком отношении к классу учителя арифметики, о медовых, но злых словах преподавателя литературы. В болтовне девочки все время звучали веселые нотки в ожидании приближения июля и летних каникул. Она собиралась вставать тогда поздно по утрам, читать только романы и ходить каждый вечер на Виллу. Беря с матери обещание, что та будет каждый вечерь водить ее на Виллу, Катерина не замечала, что мать бледнела каждый раз, как она упоминала об июле; летние каникулы отнимали у бедной женщины пять или шесть из десяти-двенадцати уроков, составлявших весь ее скромный доход, и лето, приносившее всегда глубокую нужду, причиняло ей тяжелые мучения. Правда, зима была вредна для ее больной груди, но тогда она имела по крайней мере заработок, а лето, лето было жестоко со своею нищетою! Как-то оно пройдет в этом году? Синьора опускала голову в тяжелом раздумье.
– Синьора, есть у вас три сольди? – спросила Томмазина. – Мне надо сходить за кофе, а денег у меня нет.