Рядом с зеркалом висел, вырезанный несколько лет назад из какого-то журнала, портретный рисунок, изображающий маленького Ленина – щекастое улыбчивое личико, обрамлённое белыми кудряшками. Снять и спрятать то ли не успели, то ли забыли. Мама очень боялась, что, увидев его, немцы или мадьяры начнут свирепствовать. Могли и расстрелять… Но, увидя этот портрет, пришедшие «новые хозяева», потыкав в него пальцами, чему-то громко рассмеялись, непонятно при этом переговариваясь между собою… И портрет этот не тронули. Так он и провисел там – чудом – до самого конца войны…
Как мы проживали всё это время оккупации – не помню совсем. Какие-то обрывки в детской памяти задержались. Остальное – стёрлось напрочь. Будто и не было вовсе всего того страшного тяжкого времени…
Наверное, любая детская память такая. Всё, что плохо и страшно, она прячет так глубоко, что и во взрослом возрасте не вытащишь из головы эти воспоминания. А, может, это такое свойство – не помнить всё то нехорошее, что произошло в детстве, как бы стереть всё это, оставив малозначащие, разрозненные обрывки…
Вот помню – ещё только начало лета было, уже года два с начала войны прошло: мы с мамкой и тёткой идём по той самой аллее, обсаженной акациями, что к кирпичному дому с подвалом, где ещё в 41-ом от налётов прятались, ведёт… Там потом немцы сделали сборный пункт для отправки в Германию. Наши уже наступали вовсю после Сталинграда, и фрицы торопились всё и всех вывезти – чтоб ничего нашим не осталось. Даже перед уходом многие дома пожгли…
Вот мы идём, а по бокам пара немцев нас сопровождает. О чём-то разговаривают друг с дружкой. Мы чуток поотстали. Вижу, мамка передаёт на руки тете Марусе маленького Мишку, а меня берёт к себе на руки.
А слева от аллеи, за неширокой канавой, раскинулось густые заросли конопли вперемешку с белёсой лебедой. Росла конопля там беспризорно с начала войны. Она в этот год высокая уродилась – выше макушки взрослого человека. Хотя не ухаживал никто, не смотрел за ней. Самосейка…
Потом я заметил, что мама переглянулась с тётей и – сквозь кусты акации, перемахнув через канаву – прямо в гущу этой конопли сразу кинулись. Сестрёнка побежала за ними, да споткнулась и осталась на дорожке лежать. Немцы опомнились, когда мамка со мной и тетка Маруся с Мишкой уже в конопле скрылись. Постреляли из винтовок немцы в коноплю. Потом развернулись – и пошли обратно в село, оставив сестрёнку одну на аллее – не нужна она им, шестилетняя кроха, в Германии…
А у тёти Маруси в зарослях конопли ноги в лебеде заплелись, она и упала. Мамка подумала, что её убили. Ведь она упала так, что Мишка под ней оказался. Чуть не задохнулся. Мамка нашла их, взяла Мишку – и мы вчетвером до ночи сидели тихо в этой конопле. Мамка за сестрёнку вся испереживалась…
Под утро сходила потихоньку в село, нашла мою сестрёнку Люсю – и снова в коноплю. Только через сутки, пересидев немецкую акцию по угону в Германию, мама с тётей взяли нас – и мы все ушли на болото – в места, где река Удай разделяется на несколько проток, а между ними – болотистые островки, густо заросшие камышом и низкой растопорщившейся вербой. Там даже были и гиблые топи, и немцы с полицаями не решались туда соваться. В тех болотистых зарослях хоронилось, пряталось от немцем почти всё село. Там и мы прятались. В каких-то шалашах под деревьями перетерпели около трёх месяцев, чуть от голода и страху не умерли. Корень рогоза жевали от голодухи постоянно. Многие, кто без семьи оказались, к партизанам ушли – партизаны и подпольщики ещё с лета 41-го года в Ичне и в Монастырище действовали, и в лесу, что меж ними. Потом, в 42-м году, почти всех подпольщиков немцы поймали и замучили. Партизаны тогда в лесах и на болоте сховались… К осени начали немногие выжившие на болотах возвращаться в село. Но часть жителей села на болотах до середины сентября – до прихода Красной армии – так и жила…
Хочу вот что ещё сказать – местные сельские знали нашу семью – кто мой отец, кто моя мама, и дед кто. И то, что они все в партии состояли. И то, что трёх девочек-евреек, которые отстали от беженцев, бабушка переписала в классный журнал как местных украинских девчонок – своих учениц, и волосы им обесцветила. Они потом, в начале лета 42 года, в лес к партизанам подались… И никто не выдал, ничего не сказал, не донёс немцам…
Сестру отца – тётю Лену (она в конце января 24-го года родилась, и её назвали Лениной) – немцы всё же вывезли в Германию. Она в Ичне жила. Её в самом начале, как только немцы появились, забрали, в вагон к другим таким же бедолагам запихнули – и увезли. И обратно она только в 46-м году вернулась. Как она уж потом рассказывала – работала в каком-то городке небольшом прачкой, где стиралась и латалась одежда для немецких солдат из трудового лагеря, который был неподалёку. А перед самым концом войны её и других работниц перевезли дальше на Запад – и они на какой-то станции целый месяц разбирали руины зданий, обрушенных после бомбёжек. А потом американцы их освободили – и она ещё около полугода в американском лагере бельё стирала – но уже для американских солдат… Потом только вернулась в Ичню. Говорила – её и не проверяли совсем – что прачку-то проверять. Руки сами все скажут – как на них посмотришь…
Вот и вся оккупация. Какую я её помню…»
Встречаясь с дядей Володей 9 мая, неспешно идём с ним после прохода колонны «Бессмертного полка» по улицам города. Светит солнышко. Некоторые прохожие, идущие навстречу нам, здороваются с моим дядей. Он их узнаёт ещё издали, и тихо говорит мне: «Вон идёт тот-то или такой-то…». Года два назад ему сделали операцию по замене хрусталиков – и теперь его глаза так же зорко, как и в далёкой молодости, глядят на мир…
Шутит: «Ещё б сердце да суставы заменить – и можно вторую жизнь прожить запросто!»
Дядя Володя гордится своими детьми – их у него трое. Но ещё больше гордится своими внуками и внучками. И ждёт правнуков…
А вечером – вновь воспоминания.
* * *
«В Монастырище мы жили до середины 46-го года. Потом отец нас всех перевёз в город Клин, что в Подмосковье. Там ему дали небольшую квартирку. Жили сначала в обычном деревянном бараке. Отец, комиссованный с военной службы, работал начальником городского радиоузла. Как коммунисту, ему город дал партийное задание – радиофицировать близлежащие посёлки и деревни. Эта сеть в деревнях работает до сих пор… Маму же учительницей в школу не взяли, сказали, что у неё сильный украинский говор. И пришлось ей устроиться воспитательницей в детский сад. Как раз отцу тогда дали другое жильё, от комбината «Химволокно» – большущую двухкомнатную квартиру в посёлке Майданово. Напротив как раз и расположился детсад. Я и моя сестра Люся к тому времени уже ходили в школу в том же поселке Майданово, я оканчивал 2-й класс, а Люся – 4-й…
В праздничные майские дни, как и многие люди в России, дядя Володя целыми сутками пропадает у себя на даче. Вот недавно уговорил своего соседа – и привёз на его машине несколько мешков торфа. После разгрузки пожаловался в разговоре по телефону, что давление прыгает, да и пульс как бешенный… На мои увещевания поберечься только машет рукой: «Пока работаю – живу…»
Как бы нехотя, стеснительно – пеняет на раннюю жару. Мол, стал её хуже переносить, давит она на него. А ведь сколько лет проработал в «горячем» – литейном – цеху Клинского комбината «Химволокно»!
Как-то при телефонном разговоре вспомнил о братьях своей мамы – моей бабушки – Ксении Алексеевны.
«Их у мамы было трое: старший Николай и двое младше её на 2—3 года – Леонид и Александр.
Когда началась война, Николай Алексеевич Маринчик на границе служил. В первые же дни и пропал без вести – то ли под бомбы попал. То ли ещё что. Не было тогда «свидетелей» – всех поубивало на том участке границы…
Леонид Алексеевич Маринчик лежит где-то в Синявинских болотах. Погиб в 42 году, защищая Ленинград.
Александр Алексеевич Маринчик похоронен в одном из сел в Сталинградской степи…
Мама до самого конца войны не знала об их судьбе. Только в 1946 году пришло извещение на Николая «Пропал без вести», а следом за этим – похоронки на Леонида и Александра – все помятые, замусоленные – видно, пересылались по разным адресам много раз.
Двоюродный брат мамы – Гузовский Яков Михайлович – вернулся живым. Вся грудь в орденах и медалях… Окончил войну на Дальнем Востоке. Три раза горел в танке. Довоевал до полковника… После войны осел в Воронеже. В конце 90х годов умер…
Дед
На ветке яблони, что уткнулась прямо в окно веранды, прыгают беззаботные воробьи. Веранду, заползая в приоткрытую дверь, неспеша наполняют запахи солнечного летнего утра.
Я в одних трусиках, буквально минуту назад выбравшись из жаркой постели, стою босиком на ещё приятно-прохладном деревянном полу веранды и смотрю, как дедушка в смешной светло-кремовой шляпе с сеткой что-то делает возле одного из ульев. Из носика дымаря, стоящего на земле рядом с ним, вьётся тоненькой верёвочкой белый дымок…
– Деда, а что ты там делал, у ульев? – минут через пять, когда дедушка, уже без шляпы, в одной белой рубашке и желтоватых парусиновых брюках, вошел на веранду с тарелкой, накрытой сверху тряпицей. От него слегка приятно потягивает горьковатым дымком, и густым – упоительно жгуче – головокружительным – липовым цветом.
– Вот, от пчёлок гостинца тебе к завтраку принёс. Пчёлки мне так и наказали: передай, мол, внучку, наш подарочек – чтоб сильным рос и трудолюбивым, как и мы…
– Так уж и сказали? – я понимаю, что дед шутит. Но так хочется верить, что он с пчёлами разговаривает! – А ещё что они говорили тебе?
– А ещё говорили, чтоб одевался ты побыстрее, да и шёл умываться. А то вон солнышко уж давно встало, да и мы спозаранку трудимся, а внук твой только проснулся. Лентяй, наверно…
Я кричу: «Нет, не лентяй!» – и бегом к рукомойнику, что у стенки над раковиной, тут же на веранде. Потом быстро натягиваю лёгкую рубашечку и шорты. И выбегаю наружу.
Рядом с садовым домом небольшой столик и лавка, где умещаются только двое. На одном краю лавки – чурбачок. Чтобы я сидя мог достать до стола. На столе – большая чашка с чаем из смородинового листа, нарезанная большими ломтями краюха белого хлеба и та самая тарелочка, что дед принёс от ульев. Над ней уже кружат несколько пчёл.
– Смотри, видишь – прилетели проверить, всё ли ты съешь? – и дедушка снимает тряпочку с тарелки. А на ней – два толстых пласта вырезанных сот, источающих прозрачно-желтыми слёзками мёд…
Мне тогда было лет пять, наверно, может и меньше. Родители оставляли меня на пару месяцев у дедушки с бабушкой. Дед катал меня на старом зелёном мотоцикле – в коляске, накрыв колени жестким прорезиненным фартуком. За дедом, ухватившись за ручку заднего сиденья, восседала, как королева, бабушка. Её волосы от встречного ветра развевались вокруг головы – будто волшебная корона. Заднее сиденье было выше переднего – потому мне тогда казалось, что бабушка выше дедушки. И, может даже, главнее его. Но дедушка – любимее.
На мотоцикле ездили с квартиры в Майданово до садовых участков. Раз в неделю с дедом уезжали на рыбалку на Московское море – без бабушки. И тогда дед разрешал мне посидеть на заднем сиденье, а не в коляске – когда уже подъезжали по песчаной дороге, что петляла между сосен, к самому Московскому морю. Заранее предупреждая, чтоб об этом бабушке – ни гу-гу. Я щекой прижимался к дедовой спине, обхватывал крепко его руками, игнорируя прорезиненную подкову ручки перед сиденьем. И мотоцикл, перекачивая всю дрожь своего мощного моторного сердца через дедову спину в меня, мчал нас, задорно подскакивая коляской на выступающих из песка сосновых корнях, к самой воде…
В майдановском парке, с большим прудом, со старым зданием клуба над обрывом реки Сестры, я с особым увлечением повадился в том далёком детстве собирать грибы – их в то время было там великое множество. От сыроежек и валуёв до крепеньких семеек белых где-нибудь под еловой лапой, или россыпи опят на старом пеньке, который спрятался в высокой, ещё не скошенной, траве. С утра шёл с маленьким туеском в парк, и к обеду бабушка вместе с картошкой уже жарила мою восхитительно духмяную парковую добычу. Парк был для меня, пяти-шестилетнего, огромной загадочной страной, всегда с новыми, неизведанными и таинственными местами. Отец, как-то гуляя со мной по парку, показал сосны, которые он со своими друзьями высаживал в этом парке ещё до войны. Задрав голову, и глядя на этих многометровых великанов с кронами где-то там, у самой макушки неба, я тогда не верил, что когда-то эти деревья были такими крошечными, что их можно было легко сажать…
В саду же, когда поспевала малина, я целыми днями пасся в ёе призрачно-зелёных зарослях вдоль забора. Малины было столько много, что ни я, ни бабушка не успевали собирать её – я в рот, а бабушка в бидон. Тяжелые красные ягоды падали под кусты, лежали на прошлогодних сухих листьях, и по ним ползали здоровенные зелёные малинные клопы. Почти одновременно приходил черед белому наливу и смородине, потом – сливе и вишне. Спели огурцы, чуть позже – груша, а после них – в теплицах, пахучие помидоры. За день я так наедался «подножным кормом», как говорила бабушка, попутно заедая его незаметно (как я тогда думал) утащенным с кухни куском булки или сухарём, что забывал или пропускал обед, а вечером лениво съедал бутерброд с вареньем или испечённый бабушкой творожник, запивая его чаем…
Где-то за неделю до приезда родителей дед начинал выгонять мёд. Пчёлы, возмущенные нахальным грабежом, непрерывно и ругательно гудели – и летали повсюду, забирались под майку, шорты, путались в волосах. Жалили. Я бегал по всему саду, отмахиваясь от них руками, ойкая, а потом и ревя от укусов. Дед же, не обращая на пчёл никакого внимания, неспеша крутил тяжелую ручку медогонки – и густая струя янтарно-золотистого богатства лениво стекала в подставляемые бабушкой пузатые трёхлитровые банки.
Уезжать от всей этой великолепной жизни я категорически не хотел. Рыдал, капризничал, кричал, что хочу жить с дедушкой и бабушкой всегда. А папа с мамой пусть изредка, не часто, приезжают навещать нас. Родители, посмеиваясь, легко соглашались на эти условия, я успокаивался, ехал на вокзал провожать их – и оказывался вдруг вместе с ними в вагоне поезда, который уже везет меня обратно, домой, в наступающую неспешно уральскую осень, и в уже совсем недалёкую, вьюжную и сугробную, зиму…
По заверению мамы, я был любимым внуком дедушки. Самым его первым внуком – и, наверное, потому и самым любимым. В отличие от строгой, не любящей баловства и проказ, бабушки, дед позволял мне практически всё.
Как-то увидев, как он отделывает внутреннюю стену комнаты в садовом домике тонкими лакированными бежевыми пластинами тиснёного картона, крепя его маленькими гвоздиками к специальным рейкам, я попросился помочь ему в этом деле. Дед вручил мне небольшой молоточек, жестянку с гвоздиками и указал на участок стены рядом с собой. Через час, с отбитыми молотком и исколотыми гвоздями пальцами, с размазанными по грязным щекам дорожками слёз от боли, я показал деду свои «художества»…
Этот кусок стены – с прибитыми вкривь и вкось картонными пластинами, с погнутыми гвоздиками и дырками от них, с пятаками вмятин от молотка – дед не стал переделывать. Посадив меня к себе на колени, он погладил мою головёнку своими, всё умеющими, ладонями, и сказал:
– Внук! Пусть всё, что ты будешь делать в будущем, будет выполнено с таким же усердием и упорством, каким ты работал сейчас, но – лучше. Чтобы потом было и тебе, и другим с чем сравнивать.
Эти слова прозвучали тогда не только, как похвала, а как самый дорогой завет на всё моё будущее. И этот мой первый «трудовой опыт», даже после смерти дедушки, хранился ещё очень долго – лет тридцать пять. Пока не сгорел в пожаре вместе с садовым домом в 90-х. Через почти двадцать лет после смерти дедушки…
Без деда сад стал уже каким-то не тем. Вроде бы и малина оставалась такой же сладкой, и пчёлы продолжали «делиться» мёдом – самим садом занимался уже дядя Володя, младший брат мамы.
Но зелёный мотоцикл забыто, почему-то уже без колёс – врастал в землю в крапиве и бурьяне за домом – его место в сарайчике-гараже давно уже занял «Москвич-407». И он же возил нас на Московскоё море.