Оценить:
 Рейтинг: 0

Виртуальная история: альтернативы и предположения

Год написания книги
1997
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Таким образом, “характер личности является «фактором» общественного развития лишь там, лишь тогда и лишь постольку, где, когда и поскольку ей позволяют это общественные отношения”. “Всякий талант, ставший общественной силой, есть плод общественных отношений”. Плеханов даже предвосхищает последующее утверждение Бьюри, что исторические случайности представляют собой продукт столкновения цепочек детерминистической каузальности, однако делает из этого гораздо более детерминистические выводы: “В какие бы замысловатые сплетения ни соединялись, мелкие психологические и физиологические причины, они ни в каком случае не устранили бы великих общественных нужд, вызвавших французскую революцию”. Даже если бы Мирабо прожил дольше, Робеспьер скончался бы ранее, а Бонапарта сразила бы случайная пуля,

события все-таки пошли бы в том самом направлении… Окончательный исход революционного движения все-таки ни в каком случае не был бы “противоположен” действительному исходу. Влиятельные личности благодаря особенностям своего ума и характера могут изменять индивидуальную физиономию событий и некоторые частные их последствия, но они не могут изменить их общее направление, которое определяется другими силами… [поскольку] они сами существуют только благодаря такому направлению; если бы не оно, то они никогда не перешагнули бы порога, отделяющего возможность от действительности[68 - Plekhanov G. The Role of the Individual in History // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 144–163. См.: К вопросу о роли личности в истории // Плеханов Г. В. Избранные философские произведения в 5-ти тт. Т. 2. М., 1956. С. 300–334.].

Плеханов не говорит, каким именно образом “развитие производительных сил и определяемые им взаимные отношения людей в общественно-экономическом процессе производства” могли бы нейтрализовать эффект австро-российской победы над Фридрихом Великим. Он не рассматривает и возможные последствия одного из предложенных им гипотетических исходов существования Франции без Наполеона: “Луи-Филипп сел бы на трон своих нежно любимых родственников не в 1830, а в 1820 г.”. Неужели это действительно не повлекло бы за собой никаких последствий, как подразумевает Плеханов?

Однако, как только марксистов начали одолевать сомнения, прорыв в иной сфере науки предоставил им новый жизненно необходимый инструмент обоснования их модели общественных сдвигов. Дарвиновское революционное заявление о теории естественного отбора было тотчас использовано Энгельсом в качестве новейшего доказательства теории классового конфликта[69 - Stanford M. A Companion to the Study of History. Oxford, 1994. P. 284. Подобную аллюзию на Дарвина в исполнении Троцкого см. в работе: Carr E. H. What Is History? 2

ed. London, 1987. P. 102: “На языке биологии можно сказать, что исторический закон исполняется посредством естественного отбора случайностей”.] – хотя незадолго до этого то же самое сказали и теоретики расового конфликта, которые неправильно истолковали и исказили сложное (и порой противоречивое) послание Дарвина. Писатели вроде Томаса Генри Гексли и Эрнста Геккеля взяли более ранние расовые теории Гобино и модернизировали их, использовав упрощенную модель естественного отбора, в которой конкуренция между отдельными организмами превратилась в грубое соперничество рас. На рубеже веков такие воззрения стали весьма типичны для большей части политических дебатов. В отсутствие какой-либо партийно-политической дисциплины, которая в некотором роде сдерживала социалистическое интеллектуальное развитие, “социальный дарвинизм” быстро начал принимать различные формы, выливаясь в псевдонаучные рассуждения теоретиков евгеники, самоуверенный империализм английского историка Эдуарда Фримена, веймарский пессимизм Шпенглера и в итоге, конечно же, в жестокие, антисемитские фантазии Гитлера, объединившие расизм и социализм в самую взрывоопасную идеологию двадцатого века. Но все эти теории объединял детерминистический (а в некоторых случаях и апокалиптический) вектор, а также безразличие к концепции свободы воли человека. Учитывая явное совпадение учений Маркса и Дарвина – пускай их интеллектуальные основы и были в высшей степени различны, – не стоит удивляться, что при жизни мыслителей и после их смерти столь широко распространилось представление о возможности существования детерминистических законов истории.

Стоит отметить, что не каждый в девятнадцатом веке принимал детерминизм. Работы Ранке и его последователей показали, что историки могут извлечь из мира науки совсем другие уроки. Ранке с недоверием относился к стремлению историков и философов прошлого соткать универсальные исторические законы из воздуха (или в лучшем случае позаимствовать их из трудов других историков и философов). Он полагал, что надежду понять универсум истории дают лишь поистине научные методы – то есть тщательное и доскональное изучение архивов. Именно поэтому он с самого начала призывал писать историю wie es eigentlich gewesen war (“такой, какой она на самом деле была”) и не раз подчеркивал уникальность событий прошлого и ушедших эпох. Ранке часто называют основателем школы “историзма”, которая призывала к анализу конкретных феноменов в соответствующем контексте. И все же это не предполагало полного отказа от детерминизма, поскольку в ряде важных аспектов Ранке оставался верен гегелевской философии. Возможно, в методологическом отношении направление его рассуждений и повернулось вспять – он двигался от частного к общему, а не наоборот, – но природа и функция универсума в трудах Ранке осталась однозначно гегелевской, как и склонность к возвеличиванию прусского государства. Важнее всего, что идея, что историк должен описывать прошлое таким, каким оно на самом деле было (или хотя бы каким оно было “по сути”), косвенным образом исключила возможность сколько-нибудь серьезного размышления о том, как могло бы быть. Подобно Гегелю, Ранке полагал, что история следует некому духовному плану. Может, у него и не было гегелевской уверенности относительно природы этого плана, но он не сомневался в его существовании – и конечной целью этого плана считал самосозидание прусского государства.

Даже те историки, которые принесли методологию Ранке в Англию, исключив из нее весь гегельянский подтекст, подчас основывали свои рассуждения на аналогичной телеологии. Вместо Пруссии Стаббс описывал ту самую английскую органическую эволюцию на пути к совершенству, которая обычно ассоциируется с трудами менее эрудированного Маколея[70 - Butterfield H. The Whig Interpretation of History. London, 1931.]. Другой английский последователь Ранке, Актон, применил подобную концепцию к истории всей Европы. Подобно французским позитивистам, либеральные историки рубежа веков гордились тем, что их научные методы не только дают практические политические “уроки”, но и демонстрируют тот универсальный процесс “совершенствования”, который ранее так занимал Лекки. Более того, Актон считал саму историческую науку одним из двигателей, который помог Европе выбраться из средневековой тьмы, и это мнение он выразил поразительно германским языком: “Всеобщий дух исследований и открытий… никуда не исчезал и выдерживал постоянный натиск реакционизма, пока … наконец не возобладал. Этот… постепенный переход… от подчинения к независимости представляет собой феномен первостепенной важности, поскольку историческая наука была одним из его орудий”[71 - Lord Acton. Inaugural Lecture on the Study of History // McNeill W. H. (Ed.). Essays in the Liberal Interpretation of History. Chicago, 1967. P. 300–359. Курсив мой.]. Следовательно, историк не только описывал неизбежный триумф прогресса, но и вносил свой вклад в этот прогресс посредством его описания. Намеки на подобный оптимизм можно обнаружить и в более поздних работах других либеральных историков, включая сэра Джона Пламба[72 - Plumb J. H. The Death of the Past. London, 1969, в особенности pp. 17, 77f., 97–100, 129f.] и сэра Майкла Ховарда[73 - См. особенно: Howard M. The Lessons of History // Howard M. The Lessons of History. Oxford, 1991. P. 6–20.].

Непредсказуемость, случайность и бунт против каузальности

Само собой, столь прогрессивный оптимизм, будь он вдохновлен хоть идеализмом, хоть материализмом, не мог остаться без оппонентов. В ярком и по праву знаменитом отрывке своего эссе “К вопросу об истории” Томас Карлейль провозгласил:

Наиболее одаренный человек может наблюдать и тем более записывать только цепочку собственных впечатлений; следовательно, его наблюдения… должны быть последовательными, в то время как события зачастую происходят одновременно… Это не столько действительная, сколько записанная история: на самом деле связь событий не столь проста, как связь родителя и ребенка, ибо всякое событие есть результат не одного, а всех остальных событий, прошлых или единовременных, и оно, в свою очередь, объединяется со всеми остальными событиями, чтобы породить новое; в этом и заключается непреходящий, неутомимый Хаос Бытия, где форма за формой рождается из бесчисленного множества элементов. И этот Хаос… историку надлежит описать и научно проанализировать, можно сказать, пронизав его отдельными нитями в несколько элей длиной! Действие как таковое нам следует изучать как разросшееся в ширину и в глубину, а не только в длину… поэтому весь нарратив, по природе своей, одномерен… Нарратив линеен, действие трехмерно. Как ничтожны наши “цепи” и цепочки “причин и следствий”… когда целое безмерно широко и глубоко, а каждый атом “связан в цепь” и соединен со всеми остальными![74 - Carlyle Th. On History (1830) // Stern Fr. (Ed.). The Varieties of History from Voltaire to the Present. London, 1970. P. 95.]

Еще более бескомпромиссное описание этого антинаучного подхода дал русский визави Карлейля, Достоевский. В “Записках из подполья” Достоевский с резкой критикой обрушился на рационалистический детерминизм и презрительно прошелся по убеждению экономистов, будто человек действует в собственных интересах, по цивилизационной теории Бокля и по законам истории Толстого:

Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет добровольно ошибаться… что… на свете есть еще законы природы; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью… Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь… Все будет так точно исчислено и обозначено… Никак нельзя гарантировать… что тогда не будет, например, ужасно скучно… Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Оттого, что человек, всегда и везде… любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода… Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, – вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит… Человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего… чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего.

В отношении истории это исключает идею прогресса. История может быть “великой” и “яркой”, но для “больного” альтер эго Достоевского она, по сути, остается однообразной: “Дерутся да дерутся, и теперь дерутся, и прежде дрались, и после дрались… Одним словом, все можно сказать о всемирной истории… Одного только нельзя сказать, – что благоразумно”[75 - Достоевский Ф. М. Записки из подполья. Подполье. Гл. VII. Dostoevsky F. Notes from Underground / Trans. by A. R. MacAndrew. London, 1980. _Pp. 105–120.].

И все же даже Достоевский не подкрепил эту аргументацию в своих величайших сочинениях. В других своих произведениях (пожалуй, наиболее очевидно в “Братьях Карамазовых”) он вернулся к религиозной вере, словно одно лишь православие могло защитить общество от чумы анархии, которую он предсказал в кошмаре Раскольникова в самом конце “Преступления и наказания”. Само собой, мысль Карлейля тоже пошла в подобном направлении, однако при ближайшем рассмотрении его представление о божественной воле было гораздо ближе к позиции Гегеля (а возможно, и Кальвина), чем к православию Достоевского. Вторя Гегелю (хоть и изменяя его мысль), Карлейль считал “всеобщую историю” “по существу, историей великих личностей”: “Все, что было достигнуто в мире, есть внешний материальный результат … мышления великих личностей, отправленных в этот мир; душа истории всего мира … есть история этих … живых фонтанов света … этих естественных светил, сияющих даром небес”[76 - Цит. по: Stern Fr. (Ed.). The Varieties of History from Voltaire to the Present. London, 1970. P. 101.]. Вряд ли это можно было назвать шагом к антидетерминистической философии истории. Напротив, Карлейль просто отверг новый тип научного детерминизма ради старого божественного варианта:

История… смотрит и в прошлое, и в будущее, поскольку грядущая эпоха уже ожидает, невидимая, но вполне сформированная, заранее определенная и неизбежная, пока царит эпоха другая, и только комбинация их обеих полностью раскрывает значение каждой… [Человек] живет на стыке двух вечностей и… охотно вступает в сознательную связь… со всем будущим и всем прошлым[77 - Ibid. P. 91. Курсив мой.].

На самом деле решительную – пускай и довольно примитивную – критику детерминистических воззрений, включая даже атавистический кальвинизм Карлейля, мы встречаем лишь на рубеже веков, в работах ряда английских историков, среди которых Бьюри, Фишер и Тревельян. Насмешливый акцент на роли непредвиденных обстоятельств, характерный для оксбриджской историографии рубежа веков, пожалуй, в наибольшей степени был обусловлен антикальвинизмом[78 - Эти легкомысленные настроения нашли отражение в сочиненном в 1905 г. лимерике Мориса Юэна Хэйра:Как-то раз человек вскрикнул: “Ай!Все предписано, как ни играй!Я иду по путям,По кривым колеям,Не автобус, а только трамвай!”]. Бьюри и Фишер предложили положить в основу новой исторической философии то, что Чарльз Кингсли назвал “таинственной способностью [человека] нарушать законы собственного бытия”. В предисловии к “Истории Европы” Фишер сказал прямо:

Люди умнее и образованнее меня выявили в истории сюжет, и ритм, и заранее определенный рисунок. Мне не дано постичь этих гармоний. Я вижу лишь одну чрезвычайную ситуацию, которая следует за другой, подобно тому как следуют друг за другом волны… [П] рогресс нельзя считать законом природы[79 - Fisher H. A. L. A History of Europe. London, 1936. P. v.].

В связи с этим Фишер призывал историков “распознавать в развитии человеческих судеб игру случайностей и непредвиденных обстоятельств” (при этом спорно, следовал ли он собственному совету в основной массе своих работ). Бьюри пошел дальше. В своем эссе “Нос Клеопатры” он разработал полноправную теорию о роли “случайности” – которую он определял как “значимое столкновение двух или более независимых цепочек причинно-следственной связи”, – сославшись на целый ряд важных, но непредвиденных исторических событий, включая и якобы вызванные вынесенным в заглавие носом. Фактически это была попытка примирить детерминизм с непредсказуемостью: согласно несколько обескураживающей формулировке Бьюри, “элемент случайного совпадения… помогает определить события”[80 - См.: Bury J. B. Cleopatra’s Nose // Bury J. B. Selected Essays / Ed. by H. W. V. Temperley. Cambridge, 1930. Pp. 60–69.]. И все же ни Бьюри, ни Фишер не сделали следующего шага к подробному изучению альтернативных путей исторического развития, хотя цепочки первого и волны второго вполне могли бы столкнуться в других точках, что привело бы к другим последствиям. Бьюри обосновал свою позицию, предположив, что “с течением времени случайности… начинают играть все меньшую роль в человеческой эволюции”, поскольку власть человека над природой растет, а демократические институты ограничивают волю отдельных государственных деятелей. Это подозрительно напоминало рассуждения Милля и Толстого об упадке свободы воли.

В своем эссе “Клио: муза” Тревельян пошел еще дальше и назвал “науку о причинах и следствиях в человеческих делах” “неверным применением аналогии физической науки”. Историк может “делать общие выводы и выдвигать предположения относительно причин и следствий”, однако его главная задача заключается в том, чтобы “рассказать историю”: “Несомненно… деяния [солдат Кромвеля] оказали определенное влияние, став одной из тысяч беспорядочных волн, которые подталкивают движение мира. Однако… их итоговый успех или провал… во многом определялся непрогнозируемой случайностью”. По мнению Тревельяна, классической иллюстрацией этого служили поля сражений:

Случай выбрал это поле из многих других… чтобы повернуть ход войны и решить судьбу народов и верований… Но из-за смелости какого-то бравого солдата или удачного наступления на очередную деревню гиблое дело отныне будут называть “волной неизбежности”, которую ничто не могло обратить вспять[81 - Trevelyan G. M. Clio, a Muse and Other Essays. London, 1930. Pp. 140–176, особенно pp. 157f.].

В следующем поколении этот подход вдохновил существенную часть трудов другого великого историка А. Дж. П. Тейлора, который не переставал подчеркивать роль случайностей (“оплошностей” и “банальностей”) в дипломатической истории. Хотя Тейлор ясно давал понять, что “в задачу историка не входят рассуждения о том, как следовало поступить”,[82 - Taylor A. J. P. The Origins of the Second World War. 2

ed. London, 1963.] он все равно с удовольствием намекал, как все могло бы сложиться.

Нельзя сказать, что этот упор на непредсказуемый характер некоторых, если не всех, исторических событий был уникален для британцев. Более поздние немецкие историки, включая Дройзена, считали задачей исторической философии “выявить не законы объективной истории, а законы исторического познания”. В гораздо большей степени, чем Ранке, Дройзен был озабочен ролью “аномалий, свободы воли человека, ответственности, гения… деяниями и следствиями человеческой свободы и особенностей личности”[83 - Цит. по: Stern Fr. (Ed.). The Varieties of History from Voltaire to the Present. London, 1970. P. 142.]. Эти рассуждения развил Вильгельм Дильтей, которого можно считать основоположником не только исторической теории относительности, но и ее принципа неопределенности[84 - Дильтей подчеркивал не только “относительность всевозможных человеческих представлений о взаимосвязи вещей”, но и неизбежное субъективное построение всех исторических свидетельств. См.: Ermarth M. Wilhelm Dilthey: The Critique of Historical Reason. Chicago, 1978.]. Углубляя историзм, Фридрих Мейнеке выделил несколько уровней каузальности, от детерминистических “механических” факторов до “спонтанных деяний человека”[85 - Meinecke Fr. Causalities and Values in History // Stern Fr. (Ed.). The Varieties of History from Voltaire to the Present. London, 1970. Особенно pp. 269, 273.]. Это разделение на уровни он применил и на практике, особенно явно в своей последней книге “Немецкая катастрофа”, где подчеркивались не только “общие” причины возникновения национал-социализма (катастрофического гегелевского синтеза двух великих идей), но и случайные факторы, которые привели Гитлера к власти в 1933 г.[86 - Meinecke Fr. Die deutsche Katastrophe. Wiesbaden, 1949.]

И все же существовали важные интеллектуальные ограничения, которые не позволяли полностью отказаться от детерминизма XIX века. В британском контексте очень важны были труды двух английских философов истории – Коллингвуда и Оукшотта, новых идеалистов, сочинения которых были во многом основаны на работе Брэдли “Предпосылки критической истории”. Коллингвуд известен своей критикой простого, позитивистского представления об историческом факте. С его точки зрения, все исторические свидетельства были лишь отражением “мысли”: “Историческая мысль есть… мысленное представление о мире полудостоверных фактов”[87 - Collingwood R. G. The Nature and Aims of a Philosophy of History (1924–1925) // Essays in the Philosophy of History: R. G. Collingwood / Ed. by W. Debbins. Austin, Texas, 1965. P. 44.]. Следовательно, историк в лучшем случае мог “восстановить” или “заново проиграть” мысли прошлого, испытывая при этом неизбежное влияние собственного уникального опыта. Неудивительно, что Коллингвуд отвергал детерминистические модели каузальности: “Выявляемый в истории план не предвосхищается в собственном откровении; история – это драма, но драма импровизируемая, совместно импровизируемая всеми действующими лицами”[88 - Collingwood R. G. Lectures on the Philosophy of History, 1926 // The Idea of History: With Lectures 1926–1928 / Ed. by J. van der Dussen. Oxford, 1993. Pp. 400ff.]. В отличие от сюжета романа “сюжет истории” представлял собой лишь “набор случайностей, которые признавались особенно значительными”[89 - Collingwood R. G. The Nature and Aims of a Philosophy of History (1924–1925) // Essays in the Philosophy of History: R. G. Collingwood / Ed. by W. Debbins. Austin, Texas, 1965. P. 36f., 39f.]. Историки отличались от писателей, поскольку они стремились к созданию “истинных” нарративов, хотя нарратив каждого историка был не более чем “промежуточным отчетом о ходе наших исторических изысканий”[90 - Collingwood R. G. Lectures on the Philosophy of History, 1926 // The Idea of History: With Lectures 1926–1928 / Ed. by J. van der Dussen. Oxford, 1993. Pp. 390f.].

Особенно любопытны размышления Коллингвуда о природе времени, в которых он предвосхитил некоторые положения современной физики:

Время, как правило… представляется нам в форме метафоры, как поток или нечто пребывающее в постоянном и монотонном движении… [Однако] метафора потока ничего не значит, если у этого потока нет берегов… События будущего не ждут своей очереди осуществиться, подобно тому как люди в театре стоят в очереди в кассу: они вообще еще не существуют, а следовательно, не могут быть выстроены ни в каком порядке. Реально лишь настоящее; прошлое и будущее идеальны и только идеальны. Необходимо настаивать на этом, поскольку наша привычка придавать времени пространственную форму или воплощать его в пространстве, ведет к представлению, что прошлое и будущее в равной степени реальны… то есть, когда мы проходим по Хай-стрит мимо Куинз-колледжа, существуют также Магдален-колледж и Колледж Всех Душ.

И все же Коллингвуд пришел к выводу, что единственная цель историка заключается в “познании настоящего” и, в частности, “как все сложилось именно так, как есть”: “Настоящее реально, прошлое необходимо, будущее возможно”. “Вся история представляет собой попытку понять настоящее, воссоздавая условия, которые его определили”[91 - Ibid. Pp. 363f., 412f., 420. Ср.: Marwick A. The Nature of History. 3

ed. London, 1989. Pp. 293ff.]. В этом отношении он просто признал поражение: история не могла не носить телеологического характера, поскольку историки были в состоянии писать только со своей наблюдательной позиции, под действием предрассудков собственного настоящего. Единственной возможной отправной точкой служил текущий момент. Это был новый, гораздо менее основательный тип детерминизма, однако и он исключал любое обсуждение гипотетических альтернатив.

Само собой, можно было отказаться от самого представления о существовании “определяющих условий” настоящего – для этого нужно было отказаться от каузальности как таковой. В межвоенный период этим увлеклись идеалисты и приверженцы лингвистической философии. Людвиг Витгенштейн просто отрицал “представление о существовании причинно-следственной связи” как “суеверие”. Бертран Рассел соглашался: “Закон каузальности… есть пережиток ушедшей эпохи, который, подобно монархии, выжил потому лишь, что его ошибочно считают безобидным”[92 - Цит. по: Fischer D. H. Historians’ Fallacies: Toward a Logic of Historical Thought. London, 1970. Pp. 164f.]. Согласился с этим и Кроче, который считал “концепцию причины” абсолютно “чуждой истории”[93 - Croce B. “Necessity” in History’, in Philosophy, Poetry, History: An Anthology of Essays / Trans. by C. Sprigge. London/New York/Toronto, 1966. P. 558.].

На первый взгляд это кажется глубоко антидетерминистическим утверждением. Тем не менее, как видно из предложенного Оукшоттом основательного описания идеалистической позиции, оно исключало гипотетический анализ столь же категорично, как и любая детерминистическая теория:

[М]ы оставляем исторический опыт всякий раз, когда… вычленяем момент из исторического мира и рассматриваем его в качестве причины всего остального или хотя бы отдельной его части. Таким образом, каждое историческое событие необходимо, а ранжировать важность различных необходимостей не представляется возможным. Нет события, которое не имело бы значения и не вносило бы свой вклад. Если считать единичное, с натяжкой выделенное из общей массы событие (поскольку ни одно историческое событие не может быть надежно выделено из своей среды) определяющим, то есть служащим причиной и дающим объяснение, то весь последующий ход событий не становится… плохой или сомнительной историей, а перестает быть историей вообще… Это запрещают исходные предпосылки исторической мысли… Нет причины считать весь ход событий следствием одного предшествующего события, а не другого… Строгое представление о причинах и следствиях представляется… нерелевантным в исторической науке… Концепция причины… заменяется описанием мира косвенно связанных друг с другом событий, в котором нет места лакунам.

Хотя в этом и можно найти определенную философскую логику, на практике все выглядит гораздо менее удовлетворительно. Как выразился Оукшотт, “исторические сдвиги несут в себе собственное объяснение”:

Ход событий един, он так полон и целостен, что нет необходимости искать никакие внешние причины или поводы… Единство и непрерывность истории… есть… единственный принцип объяснения, согласующийся с остальными постулатами исторического опыта… Взаимосвязь между событиями всегда выливается в другие события и выявляется в истории путем подробного описания этих событий.

Таким образом, единственный метод, которым историк может улучшить описание события, заключается в предоставлении “большего числа подробностей”[94 - Oakeshott M. Experience and its Modes. Cambridge, 1933. Pp. 128ff.].

Как поясняет Оукшотт, это не рецепт “тотальной истории”. Необходимо отделять “значимые взаимосвязи” от “случайных”, поскольку “исторические изыскания как попытка выстроить… последовательность значимо взаимосвязанных событий в ответ на исторический вопрос не предполагают возможности учитывать все незначительные связи”[95 - Oakeshott M. On History and Other Essays. Oxford, 1983. P. 71.]. Но что же делает событие “значимым”? Здесь Оукшотт отвечает расплывчато, утверждая, что ответ историка на заданный вопрос должен подчиняться определенной внутренней логике. Цель состоит в том, чтобы “составить ответ на исторический вопрос, выстроив течение прошлого в качестве цепочки взаимосвязанных событий, сведения о которых до нас не дошли, путем выяснения прошлого дошедших до нас артефактов и высказываний”[96 - Ibid. P. 79. Курсив мой.]. Казалось бы, здесь напрашивается структура нарратива, предложенная Коллингвудом, однако на самом деле для этой цели подходит любая четкая структура.

Идеалистическая критика детерминизма девятнадцатого века оказала существенное влияние на работу целого ряда практикующих историков, в частности Баттерфилда и Нэмира, которые положили глубокую враждебность к детерминизму (особенно в его материалистических вариациях) в основу своих исследований дипломатической истории и политических “структур”. Можно сказать, что ту же идеалистическую традицию продолжил и Морис Каулинг, который выделялся из общей массы своих кембриджских современников увлеченностью высокой политикой и квазирелигиозной природой “общественной доктрины” XIX и XX веков[97 - См.: Bentley M. (Ed.). Public and Private Doctrine: Essays in British History Presented to Maurice Cowling. Cambridge, 1993, особенно ‘Prologue’, pp. 1–13.]. В менее явной форме следы идеалистического антидетерминизма можно найти и в трудах Джеффри Элтона[98 - Elton G. R. The Practice of History. London, 1969. Особенно pp. 42, 57, 63–66.].

Тем не менее обозначенная Оукшоттом теоретическая позиция была несовершенной. Разрушив детерминистическую модель каузальности, позаимствованную у естественных наук, Оукшотт фактически заменил ее другой, в равной степени неподатливой смирительной рубашкой. В его представлении историк должен был посвятить себя изложению значимых событий прошлого такими, какими они кажутся на основании сохранившихся источников. И все же процесс, в ходе которого историк отделяет значимые события от незначительных, или “случайных”, явным образом описан не был. Очевидно, что этот процесс должен быть субъективным. Историк наделяет смыслом те выжившие фрагменты прошлого, которые он находит в погоне за ответом на поставленный вопрос. Столь же очевидно, что при публикации его ответ должен быть в какой-то мере понятен остальным. Но кто выбирает изначальный вопрос? И кто решает, соотносится ли читательская интерпретация итогового текста с тем, что в него вложил автор? Более того, почему следует исключать гипотетические вопросы? Убедительных ответов на эти вопросы Оукшотт не дал.

Научная история – продолжение

Примечательно, что для многих английских историков, склонявшихся к идеализму, был характерен политический консерватизм. Как показали конфликты, бушевавшие на английских исторических факультетах в 1950-х и 1960-х гг., существовала достаточно тесная связь между антидетерминизмом в исторической философии и антисоциализмом в политике. К несчастью для идеализма, победу в этих столкновениях в итоге одержала другая сторона.

Дело в том, что вопреки ожиданиям детерминизм девятнадцатого века не был дискредитирован теми ужасами, которые свершились во имя него после 1917 г. Марксизму удалось сохранить репутацию в основном потому, что национал-социализм повсеместно считали его полной противоположностью, а не близкородственной идеологией, в которой место класса занимал народ. Послевоенное возрождение марксизма также многим обязано стремлению итальянских, французских и английских марксистов отмежеваться не только от Сталина, но и от Ленина – а со временем и от самого Маркса. Здесь нет нужды подробно разбирать всевозможные теоретические модификации, предложенные такими мыслителями, как Сартр и Альтюссер, основная цель которых заключалась в том, чтобы высвободить Маркса из запутанных нюансов истории и вернуть его в безопасность гегелевских высот. Не стоит также углубляться в родственные, но более применимые в исторической науке теории Грамши, который объяснял несоответствие поведения пролетариата предсказаниям Маркса гегемоническими блоками, ложным сознанием и синтезированным согласием[99 - См. обзор в работе: Lears T. J. The Concept of Cultural Hegemony: Problems and Possibilities // American Historical Review 90 (1985). P. 567–593.]. Достаточно сказать, что подобные идеи вдохнули новую жизнь в марксистский вариант детерминизма. Континентальные идеи медленно проникали в Англию, однако возрождение марксизма началось и здесь, вдохновленное в большей степени истинно английским чувством noblesse oblige – сентиментальностью элит по отношению к радикализму низших классов.

Пожалуй, самым неоригинальным из всех английских историков-социалистов был хроникер большевистского режима Э. Х. Карр. И все же его тезисы в защиту детерминизма оказались чрезвычайно весомыми – и, несомненно, останутся таковыми, пока кто-нибудь не напишет более удачную книгу со столь же притягательным названием, как его сочинение “Что такое история?”. Карр действительно пытался отмежеваться от строгого монокаузального детерминизма Гегеля и Маркса. Он утверждал, что сам является детерминистом лишь в том смысле, что верит, будто “все случившееся имеет причину или ряд причин и не могло произойти иначе, если бы не поменялся характер этой причины или причин”. Само собой, гибкость этого определения подразумевает принятие непредсказуемости хода событий:

На практике историки не считают события неизбежными, пока те не происходят. Они часто обсуждают альтернативные пути, доступные героям истории, допуская, что варианты были… В истории нет ничего неизбежного, за исключением единственного условия, которое гласит, что все могло сложиться иначе, только если бы иными были предшествующие причины.

В общем и целом это прекрасно. Однако Карр быстро добавляет, что задача историка заключается лишь в том, чтобы “объяснить, почему в итоге был выбран конкретный путь”, “объяснить, что случилось и почему”. “Проблема современной истории, – раздраженно замечает он, – заключается в том, что люди помнят время, когда все дороги были открыты, и затрудняются занять позицию историка, для которого они закрылись по принципу fait accompli”. Это не единственный случай, в котором Карр оказывается старомодным детерминистом. “Как нам найти в истории связанную последовательность причин и следствий, – спрашивает он, – как нам найти в истории хоть какой-то смысл, [если (как ему приходится признать)] случай в истории… играет какую-то роль?” Неприязненно кивая в сторону идеалистов (“определенных философских неясностей, углубляться в которые нет нужды”), Карр вслед за Оукшоттом решает, что нам следует выбирать причины в порядке их “исторической значимости”:

Из множества последовательностей причин и следствий [историк] выделяет те и только те, которые имеют историческую значимость; стандартом исторической значимости служит его способность вместить их в его картину рационального объяснения и толкования событий. Остальные последовательности причин и следствий следует отвергать как случайные не потому что для них характерен иной характер связи между причиной и следствием, а потому что сама последовательность не имеет значения. Историк не может ничего с ней поделать, она не поддается рациональному толкованию и не имеет значения ни для прошлого, ни для будущего.

Однако, в трактовке Карра, это просто становится новым вариантом гегелевского представления об истории как о рациональном – и телеологическом – процессе. “Суть работы историка заключается в том, – резюмирует он, – чтобы выводить на первый план те силы, которые одержали триумф, и отбрасывать на задний план все те, которые они поглотили”. Ибо “история, по сути, есть… развитие”. Можно легко проиллюстрировать эмоциональность этой позиции. В примечаниях ко второму изданию работы “Что такое история?” Карр a priori отверг “теорию, что вселенная появилась случайным образом в результате большого взрыва и обречена раствориться в черных дырах”, назвав ее “отражением культурного пессимизма эпохи”. Детерминист до мозга костей, он отрицал подразумеваемую “случайность” этой теории как “воцарение невежества”[100 - Ibid. Pp. 88, 95–106, 126, 132, 164.].

Подобным образом к детерминизму вернулся и Э. П. Томпсон. Как и у Карра, попытка Томпсона найти компромисс между строго антитеоретическим эмпиризмом Поппера и строго неэмпирической теорией Альтюссера была мотивирована стремлением обрести смысл – желанием “осознать… взаимосвязь социальных феноменов [и] каузальности”[101 - E. P. Thompson (Ed.). The Poverty of Theory and Other Essays. London, 1978. P. 227. См. также: Smith D. The Rise of Historical Sociology. Cambridge, 1991. Pp. 87f.]. Подобно Карру (и даже Кристоферу Хиллу), Томпсон инстинктивно протестовал против самой концепции непредсказуемости. Он жаждал “понимания рациональности (причинно-следственной связи и т. д.) исторического процесса… объективного знания, выявляемого в диалоге с определенными свидетельствами”. Однако предложенная Томпсоном “историческая логика” – “диалог между концепцией и свидетельствами, диалог между последовательными гипотезами с одной стороны и эмпирическими изысканиями с другой” – была не лучше описанного Карром отбора “рациональных” причин. По сути, это был просто перелицованный Гегель.

В свете этого неудивительно, что Карр и Томпсон категорически отвергали возможность гипотетической аргументации. И все же даже британские марксисты не обошлись без гипотетического анализа. Размышляя о жертвах сталинизма, сам Карр не смог не задаться вопросом, стали ли они неизбежным следствием оригинального большевистского проекта или же Ленин не допустил бы такой тирании, “проживи он двадцатые и тридцатые годы в добром здравии”. В примечаниях ко второму изданию Карр даже заметил, что Ленин, проживи он дольше, сумел бы “минимизировать и смягчить элемент принуждения… При Ленине переходный период, возможно, не прошел бы совершенно гладко, но ничего подобного бы не случилось. Ленин не позволил бы фальсификации данных, к которой столь часто прибегал Сталин”[102 - Carr E. H. What Is History? 2

ed. London, 1987. Pp. 169f.]. Точно такой же аргумент лежит и в основе последнего тома величайшего, пожалуй, труда британских марксистов – написанной Эриком Хобсбаумом четырехтомной всемирной истории после 1789 г. “Эпоха крайностей” во многих отношениях вращается вокруг глубочайшего, хоть и не заданного открыто гипотетического вопроса: что, если бы не существовало сталинистского Советского Союза, успешно индустриализованного (и тиранизированного) для победы над Германией и “спасения” капитализма в ходе Второй мировой войны?[103 - Hobsbawm E. The Age of Extremes. London, 1994.] Можно по-разному относиться к ответам, которые Карр и Хобсбаум дают на эти вопросы, но поразительно, что, несмотря на свою идеологическую приверженность детерминизму, оба они в итоге почувствовали себя обязанными эти вопросы задать.

К несчастью, более молодое поколение марксистских историков редко совершало такие отступления от строго телеологической аргументации. Вдохновленные Грамши, они в основном изучали, как притесняется и подвергается манипуляции рабочий класс, а с распространением феминизма (в рамках которого гендер заменил класс из марксистской модели конфликта) стали интересоваться притеснением женщин. Пропагандируемая новыми левыми “история снизу” могла бы окончательно опровергнуть мнение Карра, что историю творят победители (хотя в некотором роде вчерашние проигравшие сознательно изучаются в качестве сегодняшних или завтрашних победителей). Однако она лишь сильнее вцепилась в детерминистскую модель исторического развития.

Само собой, не все современные детерминисты были марксистами. Появление социологии как отдельного предмета изучения обусловило развитие ряда менее косных теорий, которым быстро нашли применение историки. Как и Маркс, интеллектуальные “отцы” социологии, Токвиль и Вебер, продолжали верить в возможность применения научного подхода к изучению общественных вопросов и в аналитическом отношении отделяли друг от друга экономику, социум, культуру и политику. Однако они не настаивали на существовании простой каузальной взаимосвязи, которая объединяла бы эти аспекты и неумолимо двигала историческое развитие вперед. В связи с этим в книге “Старый порядок и революция” Токвиль обсуждал влияние административных сдвигов, классовой структуры и идей Просвещения в дореволюционной Франции, не называя ни один из этих факторов главным разрушителем “старого режима”. Более того, на основании своего передового исследования региональных административных записей он пришел к выводу, что общие принципы работы правительства не претерпели существенных изменений после революции. Интересовавшие его процессы – централизация правительства и экономическое выравнивание, в которых он видел тайную угрозу свободе, – были долгосрочными, они начались до событий 1790-х гг. и не прекращались еще долго после 1815-го[104 - de Tocqueville A. L’Ancien Rеgime et la Rеvolution. Paris, 1856.]. Вебер пошел еще дальше. В известной мере социология была для него мировой историей за вычетом каузальности: по сути, это была типология общественных явлений[105 - Roth G. and Schluchter W. Max Weber’s Vision of History. Berkeley, 1979.]. Размышляя на исторические темы, он иллюстрировал их лишь выборочно и в общих чертах, как (например) в работе “Протестантская этика и дух капитализма”, в которой развитие западного капитализма сопрягалось с особенностями культуры (но не теологии) протестантских церквей[106 - Weber M. The Protestant Ethic and the Spirit of Capitalism. London, 1985.]. Ключевое слово здесь “сопрягалось”, ведь Вебер всячески старался избежать мысли о наличии простой причинно-следственной связи между религией и экономическим поведением: “Я не намерен… заменять одностороннюю материалистическую каузальную интерпретацию истории и культуры столь же односторонней спиритуалистической интерпретацией. Обе они в равной степени допустимы…”[107 - Ibid. Pp. 91, 183.] Интересовавшие Вебера исторические тенденции – рационализация и демистификация всех сфер жизни – казалось, развивались сами по себе.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8