Оценить:
 Рейтинг: 0

Виртуальная история: альтернативы и предположения

Год написания книги
1997
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Это низведение каузальности – возвышение структур над событиями, озабоченность долгосрочными, а не краткосрочными сдвигами – оказало серьезное влияние на развитие историографии двадцатого века. Пожалуй, наиболее очевидно это проявилось во Франции, где историки первыми начали систематически применять социологический подход. Итоговая цель так называемой школы “Анналов” заключалась в том, чтобы написать “тотальную историю”, то есть учесть все аспекты (или как можно больше аспектов) конкретного общества: его экономику, общественные формы, культуру, политические институты и так далее. В представлении Марка Блока история должна была стать сплавом различных научных дисциплин, где нашлась бы задача для всякой науки, от метеорологии до юриспруденции, а идеальный историк должен был освоить огромное множество прикладных специальностей[108 - Bloch M. The Historian’s Craft. Manchester, 1992.]. Однако этот принцип целостности следовало применять и к изучаемым историками эпохам: как говорил склонный к высокопарности Бродель, историк школы “Анналов” должен “всегда желать постичь целое, всю совокупность общественной жизни… сводя воедино различные уровни, промежутки времени, всевозможные эпохи, структуры, стечения обстоятельств и факты”[109 - Braudel F. On History. London, 1980. P. 76.].

Само собой, в отсутствие некоторого организующего принципа, некоторой иерархии важности такая история не поддается изложению (причины этого столетием ранее обозначил Маколей)[110 - “[История] не может быть совершенно и абсолютно истинной, поскольку, чтобы быть совершенно и абсолютно истинной, она должна фиксировать все мельчайшие детали мельчайших операций… [Однако], если бы история писалась именно так, Бодлианская библиотека не вместила бы и описания событий одной недели”. Цит. по: Stern Fr. (Ed.). The Varieties of History from Voltaire to the Present. London, 1970. P. 76.]. На практике историки школы “Анналов” особенное внимание уделяли географии и долгосрочным сдвигам, что лучше всего видно в работах Броделя. Называя себя “историком с крестьянскими корнями”, Бродель инстинктивно делал “необходимую поправку на связь любой социальной реальности с пространством, в котором она происходит”, то есть с “географией или экологией”[111 - Braudel F. On History. London, 1980. P. 51; Smith D. The Rise of Historical Sociology. Cambridge, 1991. Pp. 104f. О немецких корнях этого географического или экологического детерминизма см. в работе: Roth G. and Schluchter W. Max Weber’s Vision of History. Berkeley, 1979. P. 169f. Само собой, подобным образом мыслил и Монтескье.]. “Говоря о человеке, мы подразумеваем группу, к которой он принадлежит: отдельные индивиды покидают ее, в то время как другие в нее вступают, но группа остается привязанной к конкретному пространству и знакомой территории. Она пускает там корни”[112 - Smith D. The Rise of Historical Sociology. Cambridge, 1991. P. 114.]. За этим географическим детерминизмом – который весьма напоминал материалистические теории французского Просвещения – следовало характерное для Броделя возвышение длительного времени над коротким. В своей работе “Средиземноморский мир в эпоху Филиппа II” он четко разделил три уровня истории: первой шла “история, развитие которой практически неуловимо, то есть история человека и его взаимодействия со средой, история, в которой все перемены происходят медленно, история постоянных повторений, бесконечных циклов”; на втором месте стояла “история… с медленными, но заметными ритмами”, история “групп и объединений… восходящего развития экономических систем, государств, обществ, цивилизаций и, наконец… военного дела”; а третье занимала “традиционная история”, история “отдельных людей” и “событий”, “поверхностных волнений, шапок пены, которые волны истории несут на своих сильных плечах. История кратких, быстрых, нервных колебаний”[113 - Braudel F. The Mediterranean and the Mediterranean World in the Age of Philip II / Trans. by S. Reynolds. London, 1972, 1973. Трехуровневая модель, очевидно, была в известной степени позаимствована у Мейнеке; в случае с предложенными Люсьеном Февром тремя факторами исторической каузальности – случайностью, необходимостью и идеей – заимствование более очевидно.]. Последний уровень был самым несущественным. “Нам следует научиться с недоверием относиться к этой истории [фактов], – предупреждал Бродель, – прочувствованных, описанных и прожитых современниками, [поскольку ее интересует лишь] мимолетное… пролетающее над сценой, подобно светлячкам, которые едва успевают вспыхнуть, прежде чем снова раствориться во тьме, а часто и вовсе окунуться в пучину забвения”[114 - Ibid. Vol. II. P. 901.]. Призрачный дым события может “клубиться в сознании современников, однако он не вечен, а пламя и вовсе едва различимо”. По мнению Броделя, задача новой социологической истории заключалась в том, чтобы отодвинуть на задний план “стремительный, драматичный, напряженный бег нарратива [традиционной истории]”. “Короткое время” было “временем… журналиста”, “непостоянным и иллюзорным”[115 - Braudel F. On History. London, 1980. P. 27f.]. И – тут же:

В итоге всегда побеждает длительное время. Уничтожение бесчисленного множества фактов – которые невозможно вписать в основной поток и которые в результате беспощадно отбрасываются в сторону, – бесспорно, ограничивает как свободу индивида, так и роль случая[116 - Цит. по: Roth G. and Schluchter W. Max Weber’s Vision of History. Berkeley, 1979. P. 176.].

Очевидно, что это пренебрежение “мелочами прошлого” – “деяниями нескольких князей и богачей” – перед лицом “медленного и могущественного марша истории” просто представляло собой новый тип детерминизма. Сам того не осознавая, Бродель даже вернулся к характерному языку детерминистов XIX века: снова, как и у Маркса, как и у Толстого, обычные люди “беспощадно отбрасывались в сторону”, попираемые сверхчеловеческими историческими силами. На это есть два очевидных возражения. Первое состоит в том, что, отрицая историю такой, какой она ощущалась и записывалась современниками, Бродель отрицал колоссальное количество исторических свидетельств – и даже экономическую статистику, которая была его хлебом насущным. “В долгосрочной перспективе, – говорил Кейнс, – мы все мертвы”. Именно поэтому нам, возможно, стоит изменить порядок предложенной Броделем иерархии историй. В конце концов, если наших предков в основном интересовало короткое время, разве вправе мы отрицать их интересы как мелочи жизни? Второе возражение связано с представлением Броделя о характере природных изменений. Признавая неощутимость долгосрочных экологических сдвигов и ритмическую, предсказуемую сущность климатических перемен, он закреплял в корне неверные представления об окружающем мире.

Но стоит отдать Броделю должное, ведь позднее он стал с меньшей категоричностью говорить о “длительном времени”. С развитием капитализма влияние ландшафта и окружающей среды, очевидно, существенно снизилось: “Главная привилегия капитализма… [это] возможность выбирать”[117 - Цит. по: Smith D. The Rise of Historical Sociology. Cambridge, 1991. P. 111.]. В капиталистическом обществе было сложнее расставить приоритеты. Какая иерархия главнее, спрашивал самого себя Бродель в третьем томе “Цивилизации и капитализма”: иерархия богатства, иерархия государственной власти или иерархия культуры? “Ответ в том, что это может зависеть от момента времени, места и личности говорящего”[118 - Ibid. P. 120.]. Таким образом, субъективный элемент был хотя бы на какой-то срок спасен от объективных ограничений длительного времени: “Общественное время течет не в едином, ровном темпе, а в тысяче разных темпов, быстрых и медленных”[119 - Braudel F. On History. London, 1980. P. 12.]. Оставался хотя бы какой-то простор для существования “свободных, неорганизованных зон реальности … за пределами жесткого каркаса структур”[120 - Ibid. P. 72.].

Эти положения мог бы развить Марк Блок, проживи он дольше. Из его заметок к последующим, так и не написанным шестой и седьмой главам “Ремесла историка” становится ясно, что он гораздо лучше Броделя понимал проблемы каузальности, случая и того, что он называл “предвидением”[121 - Bloch M. The Historian’s Craft. Manchester, 1992. P. xxi.]. В завершенных главах книги он дал понять, что у него нет времени на “псевдогеографический детерминизм”: “При взаимодействии с явлениями физического мира или с социальными фактами в реакциях человека не наблюдается четкости часового механизма, который всегда идет в одну сторону”[122 - Ibid. P. 162.]. Это само по себе поднимает гипотетический вопрос: что, если бы Блок пережил войну? Вполне вероятно, что французская историография в таком случае не погрязла бы в негласном детерминизме Броделя и более поздних представителей школы “Анналов”.

За пределами Франции социологическая история никогда не уделяла такого внимания природным факторам (возможно, потому что другие страны в девятнадцатом и двадцатом веках пережили гораздо более масштабные миграции населения и территориальные изменения). Тем не менее подобный детерминизм найти можно. В Германии он был отчасти связан с возрождением марксистских идей в 1960-х и 1970-х гг. Школа “социальной истории”, Иоанном Крестителем которой стал веймарский “диссидент” Эккарт Кер, предложила модель особого пути Германии, основанную на идее о несогласованности экономического развития и социальной отсталости.[123 - Историк-социолог Александр Гершенкрон применял эту модель не только к Германии, но и к другим европейским странам.] С одной стороны, в Германии девятнадцатого века успешно сформировалась современная, индустриальная экономика. С другой стороны, ее общественные и политические институты по-прежнему находились под гнетом традиционной юнкерской аристократии. Порой это отклонение от марксистских принципов развития (то есть несостоявшийся переход к буржуазному парламентаризму и демократии, который успешно реализовался в Британии) объяснялось в характерных терминах Грамши: после 1968 г. большая часть немецкой историографии ссылалась на гегемонические блоки склонных к манипуляции элит. Позднее возрождение интереса к идеям Вебера привело к возникновению менее откровенного детерминизма, который наблюдается в последней работе самого уважаемого из социальных историков Ганса-Ульриха Велера. И все же, несмотря на попытки историков других стран поставить под сомнение достоверность идеотипической взаимосвязи капитализма, буржуазного общества и парламентской демократии,[124 - Blackbourn D. and Eley G. The Peculiarities of German History. Oxford, 1984.] немецкая историческая наука по-прежнему характеризуется полным нежеланием рассматривать альтернативные исторические исходы. Социальные историки продолжают придерживаться мнения, что “немецкая катастрофа” имела глубокие корни. Даже историки-консерваторы проявляют относительно слабый интерес к роли случая: одни следуют заповедям Ранке, который призывал изучать лишь то, что случилось на самом деле; другие, например Микаэль Штюрмер, обращаются к более старому географическому детерминизму, где проблема по большей части, если не полностью, объясняется расположением Германии в центре Европы[125 - Немецкий историк не отважился бы спросить, что случилось бы с немецкой историей, если бы Гитлер не пришел к власти, но этот вопрос обсуждается в работе: Turner H. A. Geissel des Jahrhunderts: Hitler und seine Hinterlassenschaft. Berlin, 1989.].

Англо-американская историография тоже получила свою долю вдохновленного социологией детерминизма – как марксистского, так и скорее веберовского. Работа Лоуренса Стоуна “Причины Английской революции” примечательна своей опорой на другой тип трехслойной модели, элементами которой на этот раз стали предпосылки, катализаторы и поводы. В отличие от Броделя, Стоун не выстраивает их в порядке значимости: напротив, он намеренно избегает необходимости “решать, была ли неуступчивость Карла I более важной причиной революции, чем распространение пуританства”[126 - Stone L. The Causes of the English Revolution. London, 1986. P. 58.]. Однако в книге подразумевается, что сочетание этих и других факторов сделало Гражданскую войну неизбежной. Столь же осторожно высказывается и Пол Кеннеди в работе “Взлет и падение великих держав”, где постулируется лишь наличие “в долгосрочной перспективе значительной корреляции между производительными мощностями и доходностью, с одной стороны, и военной силой, с другой”[127 - Kennedy P. The Rise and Fall of the Great Powers: Economic Change and Military Conflict from 1500 to 2000. London, 1989. Особенно Pp. xvi, xxiv – xxv.]. Определенно, внимательное прочтение книги оправдывает этот примитивный экономический детерминизм. Однако суть аргумента, тем не менее, заключается в наличии каузальной связи между экономическими факторами и международным влиянием – возможно, экономический детерминизм здесь выражен слабо, но все же он существует. Были и другие попытки предложить великие теории на базе некоторой социологической модели – от марксистского труда Валлерстайна “Мир-система модерна” до более детальных “Источников социальной власти” Манна, “Кризисов политического развития” Грю и Бьена и “От гибкости к власти” Унгера[128 - Wallerstein I. The Modern World System. 3 vols. New York/ London, 1974–1989; Mann M. The Sources of Social Power. 2 vols. Cambridge, 1986; Grew R. and Bien D. D. (Eds). Crises of Political Development and the United States. Princeton, 1978; Unger R. Plasticity into Power: Comparative-Historical Studies on the Institutional Conditions of Economic and Military Success. Cambridge, 1987.]. Классическим примером великой теории во всей ее псевдонаучной красе служит “катастрофизм”, который сводит историю к семи “элементарным катастрофам”[129 - Woodcock A. and Davis M. Catastrophe Theory: A Revolutionary Way of Understanding How Things Change. London, 1991. В особенности pp. 120–146. В этой книге особенно примечателен трехмерный график, изображающий упадок и крах Римской империи (p. 138). Более ценная попытка связать современные представления о естественном отборе с культурным развитием была сделана в работе Runciman W. G. A Treatise on Social Theory. II: Substantive Social Theory. Cambridge, 1989. Особенно p. 449.]. Поиски единой социологической теории власти, без сомнения, продолжатся. Пока неизвестно, прекратятся ли они в итоге как тщетные, подобно алхимическим поискам философского камня, или же будут продолжаться вечно, как поиск лекарства от облысения.

Альтернативой колоссальному упрощению, к которой в последнее время склоняются многие историки, служит узкая специализация. Само собой, Блок надеялся, что история будет черпать вдохновение из как можно большего количества научных дисциплин. На практике, однако, это обычно достигается за счет отказа от принципа целостности, на котором настаивали они с Броделем. В последние годы действительно наблюдается странное дробление научной истории на множество более или менее самостоятельных “интердисциплинарных” гибридов.

Это точно верно в отношении попыток внедрить психоанализ в историю. Конечно, сам Фрейд в душе был позитивистом, цель которого заключалась в том, чтобы сформулировать законы индивидуального бессознательного – именно поэтому он и призывал к “строгому и универсальному применению детерминизма к психической жизни”. Строгое применение его теорий в истории, однако, предполагает создание биографий. Даже попытки написать “психоисторию” социальных групп должны во многом полагаться на анализ индивидуальных свидетельств,[130 - Хороший пример условно фрейдистского подхода приводится в работе: Theweleit K. Male Fantasies. 2 vols. Cambridge, 1987, 1989.] а такие свидетельства редко подлежат тому типу анализа, который Фрейд применял к своим пациентам, ведь он мог задавать им наводящие вопросы, а порой прибегать и к гипнозу. По этой причине в реальности влияние Фрейда на исторические сочинения обычно оставалось лишь косвенным: его терминология стала общеупотребительной (“бессознательное”, “подавление”, “комплекс неполноценности” и так далее), однако полной имитации его метода не происходило. Подобные проблемы возникают и при попытке применить к истории более современные формы бихевиористской психологии. Здесь тоже прослеживается детерминистическая тенденция, которая наиболее очевидно проявляется в попытках импортировать в историю теорию игр и теорию рационального выбора. Да, предположения о поведении человека, высказанные в ходе анализа дилеммы заключенного и ее возможных производных, часто лучше поддаются наблюдению, чем гипотезы Фрейда. Однако они не в меньшей степени детерминистичны – отсюда и тенденция психоисториков отрицать актуальные выражения намерения, если они не вписываются в их модель, используя старую, предложенную еще Грамши оговорку о “ложном сознании”. Теория игр, как и психоанализ, исключительно индивидуалистична. Историкам, которые хотят применить ее к социальным группам, под силу обойти эту проблему лишь одним способом – обратиться к дипломатической истории, где государства можно по старой доброй традиции очеловечить.[131 - Хотя вполне вероятно, что марксист, применяя теорию игр, мог бы сделать то же самое с классами.]

Отчасти из-за этой тенденции к индивидуализации наибольшей популярностью среди историков пользуются антропологические модели коллективной психологии или “ментальности”[132 - Davis N. Z. The Possibilities of the Past // Rabb T. K. and Rotberg R. I. (Eds). The New History: The 1980s and Beyond. Princeton, 1982. P. 267–277.]. В частности, влиятельных имитаторов приобрел подход Клиффорда Гирца – “насыщенное описание”, цель которого заключается в том, чтобы поместить набор “символических свойств” в понятную структуру[133 - Geertz C. Local Knowledge: Further Essays in Interpretive Anthropology. London, 1993.]. В результате сформировалась новая культуральная история, в которой культура (определяемая весьма широко) более или менее освобождена от традиционной определяющей роли материальной базы[134 - Bouwsma W. J. From the History of Ideas to the History of Meaning // Rabb T. K. and Rotberg R. I. (Eds). The New History: The 1980s and Beyond. Princeton, 1982. P. 279–293.]. По ряду причин – отчасти из-за специфики полевой работы антропологов, отчасти из-за дискредитации понятия “национальный характер” и отчасти из-за политической моды на “сообщества” – культура эта чаще бывает народной и местной, а не высокой и национальной. Классическими примерами “микроистории” служат работы “Монтайю” Эммануэля Ле Руа Ладюри и “Возвращение Мартена Герра” Натали Земон Дэвис[135 - См.: Levi G. Microhistory // Burke P. (Ed.). New Perspectives on Historical Writing. Cambridge, 1991. P. 93–113.]. Однако подобные техники применялись и к высокой культуре на национальном и даже на международном уровне – и особенного успеха в этом добился Саймон Шама[136 - См. наиболее свежую и амбициозную работу: Schama S. Landscape and Memory. London, 1995.].

Впрочем, эта новая культуральная история имеет свои очевидные недостатки. Прежде всего, можно возразить, что “микроистория” выбирает для изучения такие банальные предметы, что фактически скатывается в антикварианизм (хотя выбор темы для изучения обычно лучше оставлять самому историку, его издателю и книжному рынку). Более веское возражение связано с проблемой причинности. Антропологов, как и социологов, как правило, в большей степени интересуют структуры, чем процессы трансформации. Историки, заимствующие антропологические модели, из-за этого вынуждены обращаться к традиционным ресурсам собственной дисциплины при попытке объяснить, к примеру, упадок веры в колдовство[137 - Thomas K. Religion and the Decline of Magic: Studies in Popular Belief in Sixteenth and Seventeenth Century England. London, 1971.]. Наконец, самое серьезное возражение заключается в том, что тенденция к “насыщенному описанию” ментальностей часто вырождается в безудержный субъективизм, игру в свободные ассоциации, лишь косвенно связанные с эмпирическими свидетельствами. Претензии такой истории на какую-либо научность представляются сомнительными.

Нарративный детерминизм: почему бы не изобретать историю?

Отчасти из-за этого подкрадывающегося субъективизма и отчасти из-за характерной и неизменной озабоченности историков процессами трансформации, а не структурами в последние годы наблюдается возрождение интереса к форме нарратива[138 - Abrams P. History, Sociology, Historical Sociology // Past and Present 87 (1980). P. 3–16. См. также: Burke P. The History of Events and the Revival of Narrative // Burke P. (Ed.). New Perspectives on Historical Writing. Cambridge, 1991. P. 233–248.]. Само собой, представление о том, что главная задача историка заключается в создании стройного нарратива о беспорядочных событиях прошлого, далеко не ново. И Карлейль, и Маколей полагали, что их роль заключается именно в этом, хотя и прибегали к разным терминам для ее описания. Луи Минк фактически перефразировал викторианскую идею, когда назвал “целью исторического познания” “изучение грамматики событий” и “преобразование скоплений фактов в последовательные цепочки”[139 - Mink L. O. The Autonomy of Historical Understanding // Dray W. (Ed.). Philosophical Analysis and History. New York/London, 1966. P. 182, 189.]. Это объясняет оживившийся интерес Хейдена Уайта и других историков к великим “литературным артефактам” прошлого столетия[140 - White H. The Historical Text as Literary Artefact // Canary R. H., Kozicki H. (Eds.). The Writing of History: Literary Form and Historical Understanding. Madison, 1978. См. также: Jameson Fr. The Political Consciousness: Narrative as a Socially Symbolic Act. London, 1981; Ricoeur P. Time and Narrative / Trans. by K. McLaughlin and D. Pellauer. London, 1984–1988.]. Это также объясняет, почему возрождению нарратива обрадовались некоторые традиционалисты, в частности те, кто (говоря упрощенно) приравнивает научную историю к клиометрическому перемалыванию чисел[141 - Barzun J. Clio and the Doctors: Psycho-History, Quanto-History and History. Chicago, 1974. Другая сторонница традиционализма, Гертруда Химмельфарб, недавно внесла путаницу в консервативную аргументацию, объединив количественные методы новой экономической истории с субъективными методами психоистории: Himmelfarb G. The New History and the Old: Critical Essays and Reappraissals. Cambridge, Mass., 1987.]. Критикуя “новую” историю, Барзен подчеркнул субъективизм исторических сочинений и эхом повторил мнение Карлейля о сумбурном, в сущности, характере событий прошлого:

В то время как естествознание одно, историй много – они пересекаются или противоречат друг другу, вызывают споры или стоят особняком, бывают необъективны или двусмысленны. Всякий зритель переделывает прошлое в соответствии со своими способностями к исследованию и наблюдению, недостатки которых сразу же проявляются в его работе: на этот счет не возникает заблуждений. [Однако] наличие множества вариантов истории не делает все эти варианты ложными. Скорее, в этом отражается характер человечества… Нет смысла писать историю, если человек постоянно стремится преодолеть ее основное свойство… показывать… непредсказуемый, “неструктурированный” беспорядок [прошлого], вызванный настойчивыми желаниями людей и упорно проявляющимися тенденциями… Практики, верования, культуры и деяния человечества кажутся несопоставимыми…[142 - Barzun J. Clio and the Doctors: Psycho-History, Quanto-History and History. Chicago, 1974. Pp. 101, 123, 152f.]

По мнению Барзена, в этом заключался “здравый смысл”: задача историка состояла не в том, чтобы быть обществоведом, а в том, чтобы “познакомить читателя” с “фактами” и “чувствами” – чтобы подпитать его “примитивную страсть к историям”. С другой стороны, возрождение нарратива пришлось по нраву и приверженцам моды, которые с нетерпением ждали возможности применить техники литературной критики к первичному “тексту” – письменным записям о прошлом. В связи с этим возрождение нарратива оказалось двуликим: с одной стороны, возник новый интерес к традиционным литературным моделям написания истории;[143 - Davis N. Z. On the Lame // American Historical Review 93 (1988). P. 572–603.] с другой стороны, для ее интерпретации начала использоваться модная терминология (деконструкция текста, семиотика и так далее)[144 - См., например: Spiegel G. M. History, Historicism and the Social Logic of the Text in the Middle Ages // Speculum 65 (1990). P. 59–86.]. Постмодернизм добрался и до истории[145 - См.: Scott J. W. History in Crisis? The Others’ Side of the Story // American Historical Review 94 (1989). P. 680–692; Joyce P. History and Postmodernism // Past and Present 133 (1991). P. 204–209. Марксистскую критику см. в работе: Harvey D. The Condition of Postmodernity: An Enquiry into the Origins of Cultural Change. Oxford, 1989.], хотя постмодернисты просто перефразировали старые идеалистические постулаты, провозгласив историю “интерпретативной практикой, а не объективной, нейтральной наукой”. Замечая, что “история не показывается нам ни в какой иной форме, кроме дискурсивной”, а “факты, структуры и процессы прошлого неотделимы от форм документального представления… и составляющих их исторических дискурсов”, Джойс просто повторяет то, что Коллингвуд (лучше) выразил более полувека назад.

Возрождение нарратива сопряжено лишь с одной проблемой – и это непреходящая проблема применения литературных форм к истории. Литературные жанры в определенной степени предсказуемы: отчасти этим и объясняется их популярность. Часто мы читаем любимый роман или смотрим “классический” фильм, точно зная, чем все закончится. И даже если произведение нам незнакомо – и нет ни суперобложки, ни программы, где была бы описана суть истории, – мы все равно нередко можем понять, как примерно будет развиваться действие, поскольку знаем законы жанра. Если пьеса начинается как комедия, мы бессознательно исключаем возможность кровавой резни в концовке; имея дело с трагедией, мы допускаем обратное. Даже если автор намеренно держит читателя “в напряжении” – как в детективном романе, – исход в известной мере предсказуем: по закону жанра преступника ловят, а преступление раскрывают. Профессиональный писатель работает над книгой, держа концовку в голове, и часто намекает на нее читателю во имя иронии или чего-либо еще. Галли утверждал: “Наблюдение за историей… предполагает… некоторое смутное представление о направлении ее развития… и представление о том, как последующее зависит от предыдущего, поскольку, если бы не второе, первое не случилось бы или вряд ли произошло бы именно так, как произошло в итоге”[146 - Gallie W. B. Explanations in History and the Genetic Sciences // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 389f.]. То же самое заметил и Скрайвен: “Хорошая пьеса должна развиваться таким образом, чтобы мы… считали это развитие неизбежным, то есть могли бы его объяснить”[147 - Scriven M. Truisms as Grounds for Historical Explanations // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 470f.]. Роман Мартина Эмиса “Стрела времени” делает очевидным то, что подразумевается во всех нарративах: конец в нем в буквальном смысле предшествует началу[148 - Amis M. Time’s Arrow or The Nature of the Offence. London, 1992.]. Эмис излагает биографию нацистского врача с конца, притворяясь рассказчиком, который “знает что-то, с чем столкнуться не в силах… что будущее всегда сбывается”. Поэтому старик, который “поднимается” со смертного одра в американской больнице, “обречен” проводить эксперименты на узниках нацистских лагерей смерти и “покинуть” этот мир невинным младенцем. В литературе, перефразируя Эрнста Блоха, “истинный генезис есть не начало, а конец”: стрела времени всегда неявным образом показывает не в ту сторону. Эмис прекрасно разъясняет это, описывая в обратном порядке партию в шахматы, которая начинается с “беспорядка” и проходит “через моменты смятения и искажения. Но все разрешается… Все эти муки – они все разрешаются. Последней переставляется белая пешка – и восстанавливается идеальный порядок”.

Таким образом, писать историю по законам романа или пьесы – значит применять к прошлому новый тип детерминизма: телеологию традиционной формы нарратива. Хотя Гиббон и сознавал непредсказуемость конкретных фактов, он изложил полтора тысячелетия европейской истории под в высшей степени телеологическим заглавием. Если бы он назвал свой великий труд “История Европы и Ближнего Востока в 100–1400 гг. нашей эры”, вместо того чтобы использовать заглавие “Взлет и падение Римской империи”, его нарратив лишился бы единого стержня. Подобное наблюдается и у Маколея: в его “Истории Англии” прослеживается очевидная тенденция описывать события семнадцатого века как предпосылки становления конституционного устройства века девятнадцатого. Эту форму телеологии Коллингвуд впоследствии счел неотделимой от истории: предположение, что настоящее всегда было конечным результатом (причем потенциально единственно возможным конечным результатом) избранного нарратива историка. Однако (как и в случае с художественными произведениями) написанная таким образом история вполне могла бы писаться и в обратном порядке, как обратная история Ирландии, которую некий “АЕ” представил в 1914 г.:

Малые наделы XIX и XX веков постепенно переходят в руки крупных землевладельцев, развитие XVIII века приводит к появлению зачатков самоуправления, религиозные конфликты и войны не ослабевают, пока последний англичанин Стронгбоу не покидает страну, зарождается культура, религиозной нетерпимости наступает конец после исчезновения Патрика около 400 года нашей эры, после чего начинается великая эпоха героев и богов[149 - Foster R. F. The Story of Ireland: An Inaugural Lecture Delivered before the University of Oxford on 1 December 1994. Oxford, 1995. P. 31.].

Это, как шутил сам АЕ, была просто националистическая “мифистория”, ошибочно пересказанная задом наперед.

Сад расходящихся тропок

Прошлое – как реальные шахматы или любая другая игра – живет по другим законам. Его исход не предопределен. У него нет автора – ни божественного, ни какого-либо другого, – только герои, причем героев этих (в отличие от любой игры) всегда слишком много. Нет ни сюжета, ни неизбежного “идеального порядка”; только концовки, поскольку множество событий происходит одновременно – и одни продолжаются всего несколько мгновений, а другие длятся гораздо дольше человеческой жизни. И снова на это важнейшее различие между полноценной историей и отдельными историческими зарисовками указал Роберт Музиль. В “Человеке без свойств” есть глава “Почему история не изобретается?”, где Ульрих – символически помещенный в трамвай – размышляет о:

о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считал такой задачей. То, что называют эпохой, – не зная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или отрезок между школой и внуком, – этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение… Какая все-таки странная штука история! … Она выглядит ненадежной и кочковатой, наша история, если смотреть на нее с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как ни странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая “дорога истории”, о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее.… Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, – почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову. Он непроизвольно поднялся и прошел пешком остаток пути[150 - Музиль Р. Человек без свойств / Пер. С. К. Апта. Москва, 1994.].

Ульрих отрицает возможность того, что “мировая история представляет собой историю, которая… родилась точно так же, как все остальные истории”, поскольку “ничего нового с авторами никогда не происходило и каждый списывал у другого”. Напротив, “история… родилась в основном без авторов. Она развивалась не из центра, а с периферии, начинаясь с незначительных мотивов”. Более того, она разворачивается совершенно хаотичным образом, подобно тому, как приказ шепотом передается по шеренге солдат, в результате чего “Сержант-майор, перейдите во главу шеренги” превращается в “Немедленно застрелить восемь солдат”:

Следовательно, если можно было бы переместить целое поколение современных европейцев младенческого возраста в Древний Египет пятитысячного года до нашей эры и оставить их там, мировая история началась бы снова в пятитысячном году. Некоторое время она бы повторяла саму себя, а затем по непостижимым причинам постепенно начала бы отклоняться от собственного курса.

Закон мировой истории, таким образом, заключался в том, чтобы “идти кое-как”:

Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел[151 - Музиль Р. Человек без свойств / Пер. С. К. Апта. Москва, 1994.].

Эти размышления так смущают Ульриха, что он (словно чтобы подтвердить свою правоту) сбивается с пути домой.

Словом, история и не рассказ, и не поездка на трамвае; историки, которые настаивают на том, чтобы излагать ее в форме повествования, могут с тем же успехом следовать примеру Эмиса и АЕ и писать ее задом наперед. Музиль утверждает, что на самом деле конец истории не известен, когда она только начинается: не существует ни рельсов, которые предсказуемо ведут ее в будущее, ни написанных черным по белому расписаний движения в конкретные места. Подобную мысль в рассказе “Сад расходящихся тропок” выразил и Хорхе Луис Борхес. Автор представляет созданный выдуманным китайским мыслителем Цюй Пэном роман – лабиринт, в котором “время постоянно разветвляется на бесконечное количество будущих времен”:

Мой взгляд остановился на фразе: “Я оставляю разным (но не всем) будущим временам мой сад расходящихся тропок”. Почти сразу я понял: “садом расходящихся тропок” был этот бессвязный роман, а слова “разным (но не всем) будущим временам” подсказали мне, что тропки расходятся во времени, а не в пространстве… Во всех художественных произведениях при наличии нескольких вариантов человек выбирает один, тем самым уничтожая остальные, но в романе Цюй Пэна он выбирает – одновременно – их все. Таким образом он создает разные будущие времена, разные времена, которые тоже, в свою очередь, разрастаются и разветвляются… В книге Цюй Пэна реальны все возможные исходы, и каждый из них дает начало новым ответвлениям.

Работа выдуманного переводчика продолжается:

“Сад расходящихся тропок” – величайшая загадка, или притча, которая повествует о времени… создавая неполный, но не ложный образ мира… В отличие от Ньютона и Шопенгауэра [Цюй Пэн] не верил в единое, абсолютное время. Он верил в бесконечную последовательность времен, в растущую, головокружительную сеть расходящихся, сходящихся и параллельных времен. Эта сеть времен, которые встречаются, ветвятся, обрываются или веками не ведают друг о друге, включает в себя все возможные времена…[152 - Borges J. L. The Garden of Forking Paths // Borges J. L. Labyrinths: Selected Stories and Other Writings / Ed. by D. A. Yates and J. E. Irby. Harmondsworth, 1970. Pp. 50ff.]

Вариации на эту тему появляются и в других работах Борхеса. В идеалистическом воображаемом мире, описанном в рассказе “Тлён, Укбар, Орбис Терциус”, “художественные произведения имеют единый сюжет со всеми мыслимыми перестановками”[153 - Borges J. L. Tlo?n, Uqbar, Orbis Tertius // Borges J. L. Labyrinths: Selected Stories and Other Writings / Ed. by D. A. Yates and J. E. Irby. Harmondsworth, 1970. P. 37.]. В рассказе “Лотерея в Вавилоне” выдуманная древняя лотерея превращается в универсальный образ жизни: начавшееся как “интенсификация случая, периодическое вливание хаоса во вселенную” становится бесконечным процессом, в котором “нет окончательных решений, поскольку все они разветвляются, рождая другие”. “Вавилон есть не что иное, как бесконечная игра случая”[154 - Borges J. L. The Lottery in Babylon // Borges J. L. Labyrinths: Selected Stories and Other Writings / Ed. by D. A. Yates and J. E. Irby. Harmondsworth, 1970. Pp. 59ff.]. В рассказах “Вавилонская библиотека” и “Заир” метафора меняется, но развивается та же тема. Подобные образы можно найти и в поэме Малларме “Бросок игральных костей”[155 - Mallarmе S. Igitur. Divagations. Un coup de dеs / Еd. par Y. Bonnefoy. Paris, 1976.], и в стихотворении Роберта Фроста “Другая дорога”:

Еще я вспомню когда-нибудь
Далекое это утро лесное:
Ведь был и другой предо мною путь,
Но я решил направо свернуть –
И это решило все остальное[156 - Untermeyer L. (Ed.). The Road Not Taken: A Selection of Robert Frost’s Poems. New York, 1951. Pp. 270f. Пер. Г. Кружкова.].

Следствия этого историку очевидны. Это признал даже Скрайвен:

[В] истории, если учитывать лишь данные, доступные в каждый конкретный момент, существует множество возможных последующих поворотов судьбы, ни один из которых не показался бы нам необъяснимым… Неизбежность видна лишь при ретроспективном взгляде… и неизбежность детерминизма скорее пояснительная, чем предсказательная. Следовательно, наличие причин для каждого события не ограничивает свободу выбора между будущими альтернативами… Нам пришлось бы… отказаться от истории, если бы мы хотели уничтожить весь элемент неожиданности[157 - Scriven M. Truisms as Grounds for Historical Explanations // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 470f.].

Хаос и конец научного детерминизма

Можно провести явную (и далеко не случайную) параллель между критикой нарративного детерминизма со стороны Музиля, Борхеса и других писателей и критикой классического детерминизма Лапласа со стороны ученых двадцатого века. К несчастью, историки, как правило, пренебрегают этим (как Э. Х. Карр сделал с теорией о черных дырах) или просто неправильно это понимают. В итоге великое множество философов истории, которые на протяжении этого века спорили, считать ли историю “наукой”, судя по всему, так и не поняли, что их представление о науке есть не что иное, как пережиток XIX века. Более того, если бы они внимательнее отнеслись к тому, чем на самом деле занимались их коллеги-ученые, они бы удивились – а возможно, и обрадовались, – обнаружив, что задавали неверный вопрос. Дело в том, что огромному множеству современных тенденций в естественных науках свойственен, по сути, исторический характер – иными словами, они изучают происходящие со временем изменения. Именно по этой причине небезосновательно будет перевернуть вопрос с ног на голову и спросить не “Считать ли историю наукой?”, а “Считать ли науку историей?”.

Это верно даже для относительно старого второго закона термодинамики, который гласит, что энтропия изолированной системы всегда стремится к повышению – то есть что беспорядок усиливается, если предоставить систему самой себе, и что даже попытки навести порядок в итоге приводят к снижению количества доступной упорядоченной энергии. Это имеет огромное историческое значение – и не в последнюю очередь потому, что подразумевает безусловный и беспорядочный конец истории человеческой жизни и вселенной в целом. Теория относительности Эйнштейна тоже оказала влияние на историческое мышление, поскольку она развенчала представления об абсолютном времени. После Эйнштейна мы стали понимать, что каждый наблюдатель измеряет время по-своему: если бы меня подняли высоко над землей, мне бы казалось, что все внизу происходит медленнее из-за влияния гравитационного поля земли на скорость света. Однако даже относительное время имеет лишь одно направление, одну “стрелу”, в основном из-за энтропии и влияния энтропии на наше психологическое восприятие времени: даже энергия, расходуемая на запись факта в нашу память, повышает уровень беспорядка во вселенной.

Беспорядок увеличивается. Ничто не движется быстрее света. Однако вопреки ожиданиям позитивистов девятнадцатого века не каждый процесс в мире природы можно объяснить действием таких четких законов. Одним из главных научных прорывов конца девятнадцатого века стало осознание, что большинство утверждений о взаимоотношении природных явлений были, по сути, не более чем вероятностными. Американец Ч. С. Пирс еще в 1892 г. провозгласил конец детерминизма в своей книге “Анализ учения о неизбежности”: “Случай сам по себе проникает на все улицы смысла, и нет ничего навязчивее его, – заявил Пирс. – Случай стоит на первом месте, закон – на втором, а тенденция к привыканию – на третьем”[158 - Hacking I. The Taming of Chance. Cambridge, 1990.]. Окончательные свидетельства этому появились в 1926 г., когда Гейзенберг доказал, что невозможно с точностью предсказать будущие положение и скорость частицы, поскольку ее текущее положение можно определить, только используя хотя бы один квант света. Чем короче длина волны используемого света, тем более точно определяется положение частицы, но тем сильнее и искажаются данные о ее скорости. Из-за этого “принципа неопределенности” квантовая механика может лишь предсказывать ряд возможных исходов конкретного наблюдения и предполагать, какой из них наиболее вероятен. Как заметил Стивен Хокинг, это на фундаментальном уровне “привносит в науку неизбежный элемент непредсказуемости или случайности”[159 - Hawking S. A Brief History of Time. London, 1988. Pp. 53ff.]. Именно против этого возражал Эйнштейн, верный идеалу вселенной Лапласа. В знаменитом письме Максу Борну он написал:

Ты веришь в Бога, который играет в кости, а я верю в полный закон и порядок в объективно существующем мире, что и пытаюсь доказать сугубо спекулятивным методом. Я твердо верю, но надеюсь, что кто-то найдет для этого более реалистический путь, а лучше даже более осязаемый фундамент, чем сумел найти я сам. Огромный изначальный успех квантовой теории не убеждает меня поверить, что в основе всего лежит игра в кости, хотя я прекрасно понимаю, что твои более молодые коллеги считают это следствием старческого маразма[160 - Stewart I. Does God Play Dice? The New Mathematics of Chaos. London, 1990. P. 293.].

Однако неопределенность пережила Эйнштейна и имеет не менее обескураживающие следствия для исторического детерминизма. По аналогии историки не должны забывать о собственном “принципе неопределенности”, который гласит, что любое наблюдение исторического свидетельства неизбежно искажает его значимость самим фактом его выбора через призму ретроспективы.

Влияние на историю оказала и другая важная научная концепция – так называемый “антропный” принцип, который в “строгом” смысле гласит, что “существует множество различных вселенных или областей единой вселенной и для каждой из них характерна собственная начальная конфигурация, а возможно, и собственный набор законов науки… [однако] только в нескольких вселенных, похожих на нашу, появляется разумная жизнь”[161 - Hawking S. A Brief History of Time. London, 1988. Pp. 123f.]. Само собой, здесь сразу возникают очевидные проблемы: непонятно, насколько значимыми считать другие “истории”, в которых нас нет. Согласно Хокингу, “наша вселенная представляет собой не просто один из возможных вариантов истории, а один из наиболее вероятных… существует определенное семейство историй, которые гораздо вероятнее остальных”[162 - Ibid. P. 137.]. Эту идею о существовании множества вселенных (и измерений) развил физик Митио Каку. На мой взгляд, историку не стоит буквально воспринимать ряд наиболее фантастических гипотез Каку. Учитывая количество необходимой энергии, кажется сомнительным, что путешествия во времени сквозь “трансверсабельные кротовые норы” в пространстве-времени можно назвать хотя бы “теоретически” возможными. (Помимо всего прочего, как часто говорится, если бы путешествия во времени были возможны, к нам давно бы хлынул поток “туристов” из будущего – но только тех, которые не решились отправиться в более давние времена, чтобы предотвратить убийство Линкольна или задушить в колыбели новорожденного Адольфа Гитлера.)[163 - Kaku M. Hyperspace: A Scientific Odyssey through the 10

Dimension. Oxford, 1995. Pp. 234ff. Само собой, воспоминания об успешном путешествии во времени гипотетически могут стереться в процессе перемещения.] Тем не менее идея о бесконечном множестве вселенных может послужить важной эвристической цели. Мысль о том – как выразился один физик, – что существуют другие миры, где на кончике знаменитого носа Клеопатры красовалась омерзительная бородавка, весьма нетрадиционна. Однако она напоминает нам о неопределенной природе прошлого.

В последние годы подобным образом отошли от детерминизма и биологические науки. Хотя в работе Ричарда Докинза, к примеру, и слышатся детерминистические нотки, ведь он называет отдельные организмы, включая людей, просто “машинами выживания, сформированными недолговечными альянсами долговечных генов”, в “Эгоистичном гене” он явно говорит, что гены “определяют поведение только в статистическом смысле… [они] не контролируют свои творения”[164 - Dawkins R. The Selfish Gene. 2

ed Oxford, 1989. Pp. 267, 271.]. Его дарвиновская, по сути, теория эволюции “слепа к будущему” – у природы нет заранее составленного плана. Вся суть эволюции заключается в том, что молекулы-репликаторы (такие, как ДНК) совершают и воспроизводят ошибки, так что “на первый взгляд банальные и незначительные изменения могут оказывать существенное воздействие на эволюцию”. “Гены не обладают прозорливостью, они не планируют на будущее”. Докинза можно назвать детерминистом лишь в одном отношении – он отрицает влияние “неудач” на процесс естественного отбора: “Удача по определению случайна, поэтому ген, который постоянно проигрывает, нельзя считать неудачливым – это просто плохой ген”. Таким образом, те организмы, которые проходят огонь, воду и медные трубы, лучше всего для этого подготовлены: “Генам приходится выполнять аналогичную прогнозированию задачу… [Однако] прогнозирование в сложном мире – рискованное дело. Каждое решение машины выживания сопряжено с риском… В результате те индивиды, гены которых сформировали их мозг таким образом, чтобы они правильно выбирали стратегию, с большей вероятностью выживают, а следовательно, и передают по наследству те же самые гены. Отсюда и реакция на базовые стимулы боли и наслаждения, и способность запоминать ошибки, моделировать варианты и взаимодействовать с другими «машинами выживания»”[165 - Ibid. Pp. 4, 8, 15ff., 24f., 38f., 45. Отсюда и наш инстинкт защищать жизнь других машин выживания, пропорциональный количеству генов, которые они делят с нами, их возрасту и будущей способности к деторождению в сравнении с нашей. В модели Докинза даже контроль за рождаемостью представляет собой способ максимизации количества выживающих потомков, а следовательно, предоставления родительским генам наилучшего шанса на выживание.].

Впрочем, другие эволюционисты критикуют эту нить рассуждений, поскольку она подразумевает по-прежнему детерминистическое следствие о том, что победа достается сильному отдельному организму (или “мему”, или “фенотипу” – то есть другим формам репликаторов Докинза). Как показывает в своей “Удивительной жизни” Стивен Джей Гулд, определенные случайные события – крупные природные катастрофы, подобные той, что, судя по всему, произошла после так называемого “Кембрийского взрыва”, – нарушают ход процесса естественного отбора[166 - Gould S. J. Wonderful Life: The Burgess Shale and the Nature of History. London, 1989. Особенно pp. 47f.]. Коренным образом изменяя многолетние экологические условия, они в одночасье обесценивают признаки, которые на протяжении тысяч лет формировались в ответ на эти условия. Выжившие выживают не потому, что гены сумели разработать и создать превосходные “машины выживания”, а часто потому, что их рудиментарные признаки вдруг оказываются козырем. Иначе говоря, в доисторическую эпоху от роли случая никуда не деться. Гулд показывает, что разнообразие анатомических форм, обнаруженное в Бёрджесских сланцах в Британской Колумбии, возраст которых оценивается в 530 миллионов лет, лишило актуальности традиционные цепочки эволюционной теории. Это не дарвиновский закон естественного отбора определил, какие из организмов, сохранившихся в Бёрджесских сланцах, пережили великий кризис, разразившийся на планете 225 миллионов лет назад. Выжившие организмы стали просто счастливыми победителями катастрофической “лотереи”. Если бы землю постиг другой катаклизм, развитие жизни пошло бы другим, непредсказуемым путем[167 - То же на самом деле заметил и Бьюри: “Судя по всему, появление различных ботанических и зоологических видов, которые существуют и существовали в прошлом, зависело от воли случая. Ничто не делало существование дуба или гиппопотама неизбежным. Нельзя также доказать, что был хоть какой-то фактор, который сделал неизбежным появление anthropos. На далеком пороге истории мы словно бы находим первобытную случайность – происхождение человека”, см.: Bury J. B. Cleopatra’s Nose // Bury J. B. Selected Essays / Ed. by H. W. V. Temperley. Cambridge, 1930. Pp p. 68.].

И снова можно глумиться над описанными Гулдом альтернативными мирами, населенными “травоядными морскими организмами” и “морскими хищниками с хватательными передними конечностями и челюстями-щипцами”, но не Homo sapiens (“Если бы в море царили маленькие приапулиды, я сомневаюсь, что австралопитек вообще однажды прошелся бы на двух ногах по саваннам Африки”)[168 - Ibid. Pp. 238f., 309–321. Неубедительные попытки восстановления детерминизма в ответ на работу Гулда можно см. в работе: Lewin R. Complexity: Life at the Edge of Chaos. London, 1995. Pp. 23–72, 130ff. Некоторые критики Гулда выставляли себя на посмешище, стремясь возродить концепцию божественной воли и целостной вселенной, обращаясь к образу богини земли Геи. Это гегельянство нью-эйджа.]. Однако замечания Гулда о роли случая в истории далеко не абсурдны. В отсутствие научной процедуры верификации через повторение историк эволюции может лишь формировать нарратив – как выразился Гулд, проигрывать заново воображаемую пленку, – а затем выдвигать предположения относительно того, что случилось бы, если бы другими были начальные условия или какое-либо из событий последовательности. Это применимо не только к неожиданному триумфу полихетов над приапулидами после бёрджесского периода или триумфу млекопитающих над гигантскими птицами в эоцене, но и к той краткой восемнадцатитысячной доле истории планеты, в течение которой ее населял человек.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8