Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь его лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и, отвечая, он не смотрел на профессора.
– Это вы знаете… довольно…
У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей и смотрели куда-то в угол аудитории.
Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо произнес:
– По закону вам полагается еще три вопроса…
Карташев замер.
– Что такое право в объективном смысле?
– Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, – как мог мягче и заискивающе проговорил Карташев.
Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос:
– Что такое право в субъективном смысле?
Аудитория замерла.
Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на профессора.
Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив первый вопрос: «Что такое право в объективном смысле?» – загремел на всю аудиторию:
– Довольно!!
Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии Карташева единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую.
Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол. Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное. Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в коридор. «Не посмел, – упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: – Пусть только выглянет сюда».
Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая тишина.
Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там… но он жив и в то же время… Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого унизительного мгновенья, и от него некуда убежать…
«Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в институт путей сообщения», – бурей пронеслось в голове Карташева.
Он как ошпаренный выскочил на улицу… к той самой толпе, выше которой еще утром хотел быть.
Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: «Я получил единицу по энциклопедии», – и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: «Срезался, получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от всяких денег отказываюсь».
Последнее вышло неожиданно. «Надо», – подумал Карташев и оглянулся: на столе как лежали с утра лекции, так и остались… и конспект с недоконченной фразой, – на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции; обнажилась рана и боль всего только что случившегося, боль и оскорбленное самолюбие… Но ведь он учил, он старался, он почти полгода занимался одним предметом… и слезы опять приступили к горлу.
«Ничего, пускай… Делайте что хотите».
Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.
Какой-то туман был в его голове.
Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента… Карташев точно стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно тревожимый; о чем-то думал… о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного мгновенья.
«Ничего: буду ремесленником… Пошлю телеграмму, отнесу объявление в газету об уроке… все перемелется… еще с каким удовольствием вспоминать буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи…»
XXII
Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то особую истому и лень.
Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои бумаги и отнес их в институт путей сообщения.
Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то, что считал уже сданным навсегда в архив жизни.
Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы – все то, что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих абсолютов и разных неудобопроизносимых методов…
Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе, Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и исследования будут впредь заканчиваться Монтескье.
– Тем лучше, – махнул рукой Карташев, – чем быть плохим юристом, я лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни…
Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука томила Карташева.
В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой – кто-то куда-то ехал, – то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал низким басом: «Халат! халат!», разносился тонкий, звенящий голос торговки: «Селедки галански, се-лед-ки!»
Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке борются, один повалил другого, и оба лежат на траве, смеются, и не хочется им вставать; солнце заливает своими лучами и улицу и парк; бежит мимо какая-то простая девушка, – глаза возбужденные, живые, – дарит Карташева веселым взглядом и несется дальше в аромате жаркой весны, истомы чего-то, что тянет к ней, к ее веселости, к ее жизни…
Новость. Верочка подвизается на подмостках какого-то загородного театра. Поет шансонетки: зарабатывает, как может, свой хлеб. И он, Карташев, хотел было зарабатывать, но от матери полетели и телеграммы и письма, получил на дорогу и еще получит. И все-таки ничего, кроме долгов, у него нет: квитанции на все вещи просрочены – верно, и продали уж их… Сюртучная пара, стоившая сорок пять рублей, так и пропадает за семь… Эх, если бы тысячу рублей: сделал бы себе все новое, поехал бы на острова, посмотрел бы на Верочку… А может быть, и у него, Карташева, есть актерский талант, и он бы мог зарабатывать… Вдруг – так, шутя – попробует себя, и окажется у него громадный талант. И он знаменитость, все наперерыв его приглашают, во всем мире известен; за каждое представление по пяти тысяч… Эх, надо заниматься…
Когда он так занимался однажды, раздался звонок, и к нему в комнату вошла худая, с плоской, как доска, грудью, горничная Шацкого.
Она подала Карташеву письмо от Ларио.
Ларио писал, что у Шацкого третий день жар, жалуется на голову, которая вздулась, лицо красно, как бурак, пухнет, а сегодня начался и бред.
«Приезжай, потому что черт его знает, что мне делать: он меня заложил, я его, – и теперь мы даже и выйти не можем».
Карташев, захватив с собой все, какие были у него, деньги – а было рубля три, – поехал к Шацкому.
Дело было хуже, чем он ожидал.
Шацкий был неузнаваем под водянистым красным колпаком, раздувшим его нос, губы и щеки. Неподвижно лежа, он что-то выкрикивал по временам, что-то говорил непонятное, горячечное. Очевидно, ему рисовалась его домашняя обстановка: он спорил, торговался или ругался с отцом, с зятем…
Ларио сидел на диване в грязном нижнем белье и уныло смотрел, не сводя глаз, на Шацкого.
В доме не было ни копейки денег. Имелся только чай, сахар да несколько папирос – все, купленное на деньги, вырученные горничной от залога вещей заболевшего Шацкого.
– Ну, спасибо, хоть приехал, – обрадовался Ларио, – а то сумно… того и смотри, помрет…
– За доктором посылал?
– Понимаешь… к кому же я пошлю?.. кого?.. я сам, как видишь… эта дура горничная…