Пойди туда – не знаю куда. Повесть о первой любви. Память так устроена… Эссе, воспоминания
Николай Крыщук
Книга Николая Крыщука состоит из двух разделов. Первый занимает повесть «Пойди туда – не знаю куда» – повесть о первой любви. Любовь, первый укол которой, страшно сказать, герои почувствовали в детстве, продолжается долгие годы. Здесь речь идет, скорее, о приключениях чувств, чем о злой роли обстоятельств. Во втором разделе собранны эссе и воспоминания. Эссе о Николае Пунине и Лидии Гинзбург, воспоминания о литературной жизни 70-х годов и первого десятилетия века нынешнего. Читатель познакомится с литературным бытом эпохи и ее персонажами: от Александра Володина, Сергея Довлатова, Виктора Конецкого до литературных функционеров издательства «Детская литература», ленинградского Союза писателей, журналов «Нева» и «Аврора», о возрождении и кончине в начале 90-х журнала «Ленинград», главным редактором которого был автор книги.
Николай Прохорович Крыщук
Пойди туда – не знаю куда. Повесть о первой любви. Память так устроена… Эссе, воспоминания
© Крыщук Н., текст, 2017
© Арьев А., предисловие, 2017
© «Геликон Плюс», макет, 2017
О сопряжении слов
Кажется, не бывало в России такого времени, на которое бы, «подводя итоги», отечественный писатель смотрел без грусти. Да и в других странах, кого сыщешь, не Шекспира же и не Кафку? Естественный взгляд творца, интеллектуально одаренного, тем паче пожившего не один десяток коварных лет. Таковы неизбывные условия существования художника, настигнутого изматывающим его душу миропорядком.
Сегодня, когда живешь в мире, в котором прежде всего поражает, зачем и почему люди ежечасно лгут – и не только люди публичные, – становится ясным, с какой стати искусство слова оттесняется в нем на обочину развлекательными программами, замещается «зрелищами», тем, что верно именуется «боями без правил». По этой причине заранее отдаешь предпочтение художнику, в таинственном сопряжении слов находящему больше смысла, чем в разгадывании кремлевских ребусов.
Валерий Брюсов наставлял поэтов: «И ты с беспечального детства / Ищи сочетания слов». Марина Цветаева рассердилась: почему это «слов», а не «смыслов»? Со свойственным ей лирическим нетерпением она – точь-в-точь как толстовский герой из «Войны и мира» – недослышала: за словом «сопрягать надо» не различила «запрягать». Брюсовскому «сочетанию слов» предшествует мысль о необходимости «запрягать» их как лошадей – для странствия по кругам рая и ада. Всякий настоящий художник, полагает Брюсов, подобно Данту, является на землю с обожженным «подземным пламенем» лицом. Что и побуждает его искать «сочетания слов»: без них осмысление увиденного невозможно, «персональное» не становится «всеобщим».
Любое детство «беспечально», если иметь в виду неизбежные коллизии дальнейшей человеческой жизни. Ленинградское послевоенное детство поколения Николая Крыщука и его самого «беспечальным» никак не назовешь. Что только упрочивало способности к выработке собственных суждений. Речь заводит Николая Крыщука в такие, не предусмотренные обыденным житейским укладом закоулки, в какие никакая социология, никакой сыск хода не имеют – за неумением обращаться ко вторым, третьим и бесконечным смыслам художественных речений.
Есть у Николая Крыщука не включенный в настоящее издание «роман-фантасмагория». Первоначально он назывался «Ваша жизнь больше не прекрасна». И это, кажется, единственно достоверный сигнал, передаваемый современному человеку через атакованные вирусом прогресса подмигивающие дисплеи.
Автор переменил заглавие романа на другое, заведомо простое, ускользающее от обозрения и публичности – «Тетради Трушкина». Это важно: роман теперь посвящен «биографии внутреннего человека», к каковой клонятся вообще все сочинения Николая Крыщука, в том числе хорошо представленные в настоящем издании документально-эссеистические жанры. Прозаическое в них тесно спаяно с поэтическим, строчки норовят стать строками стихотворения, – черта характерная для писателей с невских берегов, взявшихся за перо после 1956 года. Речь у них идет о людях не на своем месте, о мнимой смерти и мнимой жизни, о ее дурной бесконечности: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…»У Крыщука действие накатывает валами из разных исторических пространств, обнажая разные философские пласты – при том, что автор твердо дает понять: он-то живет сегодня, живет среди нас, и наши треволнения и беды ему не чужды.
Вряд ли подлежит сомнению: проза Николая Крыщука – философская. Но без обязательного для этого жанра априорно заданного смысла и удушения читателя цитатами из малоизвестных философов.
В эссе о совершенно реальной и всем известной личности, Александре Володине, Крыщук заметил: «Биографы зря стараются», ибо существен лишь «внутренний человек». Чтобы внимание к нему не пресекалось, прозаику удается находить часто сразу запоминающиеся, строго пригнанные друг к другу слова, как, например, в книге об Александре Блоке: «Был в нем какой-то нравственный регистр, неповрежденное чувство правды».
«Правда» – она и есть предмет рефлексии писателя Николая Крыщука. Драма и счастье человеческого сознания, драма и счастье «внутреннего человека» состоят в том, что правда не универсальна. Универсально лишь то, чего мы не знаем. А то, что мы знаем – не универсально. Здесь точка отсчета и точка поисков современного художника, такого, каким мне представляется Николай Крыщук – в этой книге особенно, потому что в ней слиты его основные, произрастающие из единого корня, ветвящиеся от одного ствола жанры – прозаика, филолога, журналиста.
И не только в этой. Таковы вообще его «ненаблюдаемые сюжеты» при наблюдаемой психологической тонкости их трактовки. Например, предшествующий «Тетрадям Трушкина» роман «Кругами рая» на том и стоит, что внутренний мир персонажей, мотивы их поступков или, что еще сложнее, бездействия, даны со скрупулезной психологической достоверностью. Тема романа традиционная – драма «отцов и детей». Тем сильнее впечатляет оригинальность ее трактовки: вместо сведения счетов, персонажей тянет друг к другу «взаимное непонимание», фатально их связующее, обусловливающее жизнь.
В первый круг «рая» входит открывающая книгу повесть «Пойди туда – не знаю куда» – рефлексия об утраченной любви двух достойных друг друга существ. Их тихая драма заключается в том, что каждый из персонажей искал не то, что другой. У героев не получилось ничего, зато у автора получилось все: сказочное «неведомо что» нашел он. В этом радость, в этом художественный успех. Потому как художник призван творить именно «неведомо что», по-своему мерцающие для каждого читателя смыслы.
Пожалуй, в большинстве, а в скрытом виде и во всех, коллизиях, рассматриваемых петербургским прозаиком, найдешь неосязаемый промельк счастья. Влюбленность, его атрибут, у него – «нормальное состояние». Но состояние, переживаемое интимно, в повести выраженное через изящную внешнюю примету – «немого попугая», мелькнувшего в финальной сцене. В сотнях изложенных самыми разными авторами историй, если попугай и является, то непременно «говорящий». А вот у Крыщука «немой». Должен был что-то произнести внятное. Но нет, не произнес. Также и героиня – могла бы прийти, но – о, судьба! – не пришла… Да – судьба: «Из того, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни». Дальнозоркий Николай Крыщук автор. Следовательно, понимающий, что в искусстве к чему. То же обречение на влюбленность автор «повести о первой любви» распознал в душевных устремлениях таких разных писателей, как Владимир Соловьев, Чехов и Александр Блок.
«Где найти меру неотменяемости общего и меру независимости личного?», задает устами Лидии Гинзбург вопрос Николай Крыщук. Вопрос этот – онтологический, тысячелетиями стоящий перед мыслящим тростником: в каком пункте «общее» становится «частным»? Неясно до сих пор даже то, не следует ли вопрос ставить в перевернутом виде: где кончаются «единичные сущности» и начинаются «универсалии»? Гармония, видимо, таится в этой безначальной области, обследуемой Николаем Крыщуком.
Имя Лидии Яковлевны Гинзбург помянуто здесь – как и в самой книге – не всуе. По благоприобретенной профессии ее автор – филолог, участник знаменитого Блоковского семинара Дмитрия Евгеньевича Максимова. Несколько раз издавалась его книга «Разговор о Блоке».
На минуту остановимся: написан «Разговор о Блоке» в вольной художественной манере, не предающей изначальной приверженности автора к поэтическому слову, следовательно и к эстетическому своеволию. Крыщук принадлежит к тем не часто встречающимся филологам (из тех, о ком он пишет, на ум приходит Самуил Лурье), кто предпочитает, прежде всего, вступать с изучаемым автором в диалог равноправно – не теряя дара речи. Силою вещей из старших отечественных литераторов Лидия Гинзбург ему ближе других. Она, как Крыщук и сам понимает, была слишком художник, чтобы следовать заветам академической науки, и слишком ученый, чтобы выражать свое видение мира в ореоле метафор и метонимий. Конечно, она в первую голову – аналитик, эта склонность привела ее к художеству, у Крыщука же интеллектуальное развитие шло по встречной дороге. Понятно, что и его путь – преодоление той же дистанции. «Если представить все написанное Гинзбург как одно распространенное высказывание», размышляет он, то в нем «присутствует та нерасчленимая, аналитически не вычисляемая тайна, которая была передана ему личностью автора». Если автор и умирает в своем творении, то мы тем более хотим узнать, что собой представляет нетленный мир, в котором он жил и живет. Памятники для этой цели пригодны мало.
У каждого художника есть свое «вс?», определяющее меру вещей бессознательное. Какое бы оно ни было, оно не врет, являя собой то единичное качество, которое врать не в состоянии – ему не перед кем врать в своем стремлении как-то воздействовать на свою телесность. Поэтому изначальное впечатление никогда не победит последующего разочарования – думает Николай Крыщук. Хотя бессознательному и безразлично, думаю я, приводит ли его воздействие к драме или к просветлению? До той поры, пока оно не прорывается в сферу всеобщего. Так возникает то, что мы именуем «судьбой».
Размышление о судьбе приводит к осознанию смертности, как данности личного опыта, не преодолимого никакими прельщениями разума. Смерть никогда не подводит. В тех же «Тетрадях Трушкина» отчет об опыте небытия записан симпатическими, то есть художественными, чернилами. В первом приближении пульсирующая фабула этого романа может быть расценена как социальная. Важнее, однако, что всякая социальность имеет у автора этих записок экзистенциальное измерение. Призывы, «возделывать свой сад», во времена Вольтера были меньшей утопией, чем сегодня.
Николай Крыщук задается вопросами, каковы неизгладимые приметы нашего нынешнего существования? В какой момент в нас атрофируются человеческие чувства? Отчего жизнь похожа на небытие? Но если большинство писателей, поставив подобные вопросы, уходит от ответов в фантастику, умозрительные конструкции, мистику, сказку или сюрреализм, то Крыщук, с помощью своего «маргинального», «несвоевременного», «нелепого» героя-рассказчика, решается дать и убедительные ответы. Этой прозе, при всей свойственной автору иронии, передается отвага наивного прямоговорения избранных им героев. Их внутренняя жизнь полнится позабытой, живущей поперёк и вопреки духу времени верой, что человек выстоит. Порукой тому и одна из самых скромных героинь «Тетрадей Трушкина», выводящая рассказчика из царства нежити на поверхность жизни.
Каждое из этих произведений сводится к простой истории человека, который хотел жить, любить и быть понятым. Со щемящим чувством мы можем узнать в героях самих себя, а, следовательно, принять и мир этих вещей в целом. Это не столько приговоры времени и обществу, сколько исповеди сыновей века, героев утраченного страной времени. В поисках рая они все время попадают на дороги, ведущие в ад. Его-то существование несомненно. Ибо он – на земле. Там же, где и жизнь райская. Совсем неподалеку.
Иногда кажется, что душевная откровенность, роскошно свежий, метафорически насыщенный язык Николая Крыщука в состоянии воссоздать нам новых Панглоссов и князей Мышкиных. Въяве их вряд ли можно было увидеть и в «добрые старые времена», но их образы у человечества уже не отнимешь. Так что, думает Николай Крыщук, «жить можно» и сегодня. Во всяком случае – еще можно. И уж несомненно «В Петербурге летом…», как сказано в заглавии одной из его книг. Плюс к тому «надо бы еще послужить человечеству» – с этим очень характерным для писателя ироническим «надо бы…» Каждому человеку много еще чего «надо бы». Реально же сюжеты Николая Крыщука сводятся к тому, что у выведенных в них персонажей «словно пропадает фокус», настроенность, позволяющая им целеустремленно ориентироваться в шутовском хороводе жизни. Но сам-то автор ориентируется в нем прекрасно, его фокус не сбит: «Солнце слепящими стрекозами застревает в царапинах стекла». Кто это написал, может быть, Юрий Олеша? Владимир Набоков? Они-то могли бы. Но не это главное: когда Николай Крыщук рисует подобные, придающие повествованию естественную живость, пейзажи, его воображение отталкивается не от книг, а от реальных видений. Суть тут – в органической природе его художественного зрения. Филолог-интеллектуал, он все же больше дорожит дарованным ему ниоткуда правом на спонтанную метафору, на радость устремления: «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран…».
В былые допечатные времена, когда никакой частной литературной собственности не существовало, автор, обнаружив, что просящееся наружу слово уже произнесено другим, более достойным творцом, с благодарным облегчением копировал чужой текст, продлевал его существование, как усердный иконописец веками передаваемый прообраз. Вот и ясобирался начать эти беглые заметки с цитаты из Пушкина, указать на его мнение о Евгении Баратынском, соответствующее, на мой взгляд, предполагаемым дальнейшим соображениям о Николае Крыщуке. Теперь вижу, что лучше этим мнением начатое дело завершить:
«Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко».
Андрей Арьев
Пойди туда – не знаю куда
Повесть о первой любви
Часть первая
…ПЕРВОЕ МОЕ «ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ» было опрыснуто дождем. Дождь прошел утром, и, когда я вышел на улицу с новеньким портфелем, голуби, лепившиеся под крышей крыльца, как раз вылетели размять крылья. Тогда голуби только появлялись в городе после блокады и вообще только входили в моду.
Помню, что, несмотря на облака, утро было ярким, серые блики на жирных, искривившихся от старости листьях слепили глаза. А я шел чистенький и невесомый, как после бани. В школу. В первый раз.
На мне был черный костюмчик, который мама перелицевала из старого отцовского. Впервые в этот день вылез я из привычной вельветовой куртки и чувствовал себя торжественно. Я еще не знал, что в таких неформенных костюмчиках будет всего три человека. На весь класс.
В начале пятидесятых для мальчиков-школьников изобрели серого цвета форму, наподобие военной. Форма шилась двух видов: суконная и хлопчатобумажная.
На суконную форму у мамы не хватило денег, но она все же надеялась купить мне ее позже и поэтому не хотела тратиться на «хэбэ». Стремление «быть как люди» и чтоб «не хуже, чем у людей», – как знакомо это мне с самого детства! Матери долго не удавалось почувствовать себя горожанкой, и от этого-то, вероятно, она еще больше старалась походить на нее. Правда, от половиков и дорожек, вывезенных из деревни, она отказаться не могла. Но вот когда у соседки появился шифоньер, то есть, попросту говоря, трехстворчатый шкаф с зеркалом (у большинства были двустворчатые и без зеркала), мать стала копить деньги на шифоньер. Так же в свое время появится сервант, потом тахта… И все с опозданием на годы, и всякий раз мне было неловко от очередной покупки, как будто она выдавала какую-то нашу тайну.
Форму купили мне только после ноябрьских, и, облачившись в нее, я мгновенно ощутил превосходство над теми, кто ходил в «хэбэ»: их форма уже давно скаталась ватными катышками и выглядела уныло. Но и с теми, кто с первого дня ходил в сукне, я все равно не встал на равную ногу: перед ними я стыдился новой формы так же, как нового шифоньера перед соседями.
Помню, ровно через год, первого сентября, мы узнали, что погиб Коля Ягудин – один из «хэбэшников». Рассказывали, что он удил на речке, поскользнулся и упал прямо в воронку.
Двоечник, «хэбэшник» Коля Ягудин после своей нелепой смерти превратился для меня в образ фатальной незадачливости. Он пугал меня, этот образ, я боялся стать таким, как он. Я хотел быть хорошим и страдал оттого, что у меня это не получается. Я хотел быть хорошим, чтобы меня никто не трогал, а уж тогда-то я буду таким, каким мне хочется.
В стенгазете «Колючка» я изображал Ягудина верхом на двойке.
Когда Коля был жив, я боялся оставаться с ним наедине, чтобы нас не сочли друзьями, теперь, когда его не стало, я боялся, что займу его место.
У Коли было прозвище Дохляк. Он и сейчас вспоминается мне миниатюрным долговязым старичком – первоклассник. Но, может быть, сутулым Коля казался из-за выбившейся из-под ремня и вздувшейся на спине гимнастерки? Лицо Коли было землисто и нездорово. Наверное, он жил в подвале. Тогда еще многие жили в подвалах. Но добрые влажные глаза Коли никогда не выражали собачьей жалкости, может быть, только грусть.
Ни в безвольной нижней губе его, к которой, как шутили, прилипали комары, ни в тоскливо свисавшем «хэбэ», ни даже в нелепой смерти не было никакой предопределенности. Не-бы-ло!..
Зачем же я, маленький застенчивый «сатирик», рисовал его в стенгазете «Колючка» верхом на двойке: сброшенным брыкливой двойкой на землю, погоняющим отару двоек?… Зачем я так старательно рисовал его свалявшееся «хэбэ»?…
Но я еще иду в первый класс, я еще не знаю Коли Ягудина. В моей душе нет зла. Голуби мира взлетают из-под моих ног и садятся впереди, затрепетав крыльями и на мгновение отразившись в мокром зернистом асфальте. На мне черный костюмчик, а в руках букетик ноготков. Они красивые, на живописно корявых стеблях, запах – сердцевинный запах осени. Они похожи на маленькие подсолнухи.
Я еще только иду в первый класс и не знаю, что ноготки – цветы клумб, а не оранжерей – дешевые, второсортные цветы. Что эти карлики перед господами офицерами гладиолусами?
Мне не нравятся гладиолусы, будто проглотившие перед генералом аршин и вертикально навинтившие на грудь ордена. Мне они не нравятся. Но я не могу не признать их породистости. И когда в вестибюле девчонка-первоклассница, неся их над головой, как какой-нибудь канделябр, громко шепчет про мои ноготки: «Календула! Нарвал, наверное, на улице», – я весь словно погружаюсь в горячую воду. Как предательски засовываю я свои цветы-карлики в тесноту чужих коленей и рук. Бедные мои «подсолнухи»: с хрустом сломалась сочная корявая ножка, посыпалась на каменные шашечки огненные лепестки. Теперь они кажутся мне толстыми крашеными мотыльками.