Уже в избе она поняла, что наткнулась на прислоненное к стене зеркало. Больших зеркал в деревне не было, и себя со стороны Паша до этого видела только в озере.
В хате Паша застала сестру. Та уже побывала в барском доме, и теперь ей представлялось, что в пустых и темных коридорах ее хватает за плечи кто-нибудь из не уехавших молодых помещиков. В тот момент и случись Паше обнять сестру за плечи. С Дарьей произошел нервный припадок…
С тех пор Паша боялась зеркал, помня фосфорический обман того, первого, его колдовскую вредность и последовавшую затем болезнь сестры.
Уже став взрослым, Андрей по своей привычке искать во всем символический смысл пытался как-то истолковать этот мамин рассказ. Почему, например, пойдя на встречу с чужим счастьем, мама встретилась там со своим отражением. Именно это почему-то дальше всего уводило его мысль.
Мы стремимся к счастью, как к совершенству, думал он, потому-то и видится нам здесь чудо. Но в действительности и в любви и в счастье каждый стремится к себе или, вернее, к себе подобному, хотя этого и не сознает. Поэтому и собственный лик ужасает несоразмерностью и уродством по сравнению с ожидаемым чудом. Это, наверное, и называют разочарованием.
Он снова и снова расспрашивал маму о ее детстве. Но то ли память мамы стала к старости слабой, то ли вопросы он задавал не те…
Как-то прочитал, что проектировщики электростанции попросили старожилов описать давнее землетрясение. Необходимо было узнать, какой сейсмической устойчивостью должен обладать фундамент станции. Зашли в дом старика. «Сильное, дедушка, было землетрясение?» – «Потрясло», – отвечает. «Ну как сильно? Светильники качались?» Кивает головой: «Качались». – «Здорово качались?» – «А что такое светильник-то?» – «Да вот же – лампочки». – «А… Нет, не качались. У меня лампочек тогда не было».
Вот так примерно и они с мамой часто разговаривали. И тягостно ему после этих разговоров было – как будто не она, а он сам чего-то не может вспомнить.
Но проходили недели и месяцы, и снова он приставал к маме с расспросами. И опять то же: лампы – светильники.
Шли годы. Уже и о его детстве стали вспоминать как о давней давности. И он, оказывается, не все уже мог вспомнить. Когда и было оно, детство?
ХОТЯ СОБСТВЕННОЕ ДЕТСТВО ПРЕДСТАВЛЯЛОСЬ ЕМУ, конечно, ярче и наряднее. Вспоминалось оно временами подробно, даже до невероятного подробно. Послевоенное детство с еще не везде восстановленными домами, очередями за мукой и воскресными винегретами. Они не знали еще о том, что предшествовало их появлению на свет, а потому и свое существование воспринимали как должное, в войну играли беззаботно и увлеченно и уже любили посмотреть на эту бесценную жизнь сквозь цветное стеклышко.
Помнит он, например, голубой стеклянный куб, купленный мамой по случаю, сквозь который любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи и деревья – все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, словно бы желая что-то выразить. Он вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей. Белые слоники с их немецкого(?) радиоприемника покорно выскакивали в окно; в посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины, к лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок… Над ним оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так и не дотягивался до балерины и до слоников, и мальчик откладывал кубик с тревожным чувством того, что театр будет продолжаться там без него.
Но это воспоминание так, пустяк. Настоящие же воспоминания – о моментах пробуждения. Они-то и есть жизнь, они-то и важны.
Интересно в этом смысле, что следующий эпизод опять связан с Сашей. Если все же принимать в расчет некий умысел судьбы, то этот был уже вовсе из ряда вон и не делал чести ни ее вкусу, ни чувству меры.
Они с Сашенькой увидели друг друга в бане.
Какой же он, должно быть, еще маленький был, если в баню ходил с матерью, и стало быть глаза его еще не были открыты для женской наготы.
В баню ходили рано, к самому открытию. На стенах, пригревшись за ночь, спали тараканы. Они смотрели в разные стороны, словно сухие блестящие брызги. Мать обливала их из шайки кипятком. С этого и начиналась баня.
Он садился на скамейку, которая не походила на теперешние, мраморные, а вся была какая-то пестрая, словно из орехов, залитых коричневой смолкой. Похожа на плитку казинак. Шайки гремели, как неведомые ему музыкальные инструменты, глухо звучали голоса.
И вот в этот банный гул отворилась дверь и вошла Сашенька. Взглянув на нее, он вдруг впервые туманно постиг смысл того, что они оба нагие. И что оба они разные. И что уж совсем непонятно – ему стало стыдно своей наготы.
Сашенька смотрела на него, улыбалась и ничуть не собиралась прятаться. Он же, глядя на Сашу, вспомнил вдруг, как они с мальчишками весной снимали с ольховых веток кору, нежно-зеленую, почти белую изнутри. Под корой обнаруживалась сама ветка. Она была гладкая, сочащаяся, с приоткрывшимися вдруг изгибами и плавными углублениями. И понял он тогда, что это красиво.
ДЕЛО, ОДНАКО, В ТОМ, была ли там в бане действительно Саша. Чем дальше он уходил от этого дня, тем меньше в нем оставалось уверенности. Как и в том, с Сашей ли он боролся за бабочку.
Эти воспоминания память вложила в него уже потом, когда он точно знал, что Саша – это Саша. И они стали один к одному. Но нет-нет, и думал: а что, если все же не Саша?
Тогда ведь и всего выстроенного в воображении здания не было, или оно должно было бы в этом случае быть другим. В его комнатах можно, конечно, жить, принимать друзей, испытывать радость с женщиной, но чего-то оно будет всегда лишено. Первоначальной простоты замысла, что ли? За день в нем должны скапливаться необъяснимые запахи, а по ночам сниться дурные сны.
Сама Саша, кстати, не помнила ни куста с бабочкой, ни бани. В ее воображении вставало что-то совсем другое, чего, в свою очередь, не помнил он. Например, медношерстный ирландский сеттер с заиндевевшей мордой и глазами, не умевшими выражать радость. Они почему-то вместе играют с ним, прижимаются к его жестким дымящимся бокам, пролезают под животом и садятся на спину. Вкус закушенной варежки, запах собачины и снега – новогоднего цирка.
Как ни старается, он не может этого вспомнить. Во всей жизни он знал только одного сеттера, который принадлежал отцу его школьного приятеля. Тот погиб где-то на Дамбае, и даже тело его не вернулось в дом. Когда кто-нибудь из друзей приходил навестить убитую горем мать, собака с лаем бросалась на звонок. Она кусала пришедшему ботинки, визжала, подпрыгивала к лицу, шумно принюхивалась и, скоро убедившись в ошибке, скорбной трусцой убегала в глубь коридора. Однажды, бросившись, как всегда, на звонок, она отчаянно рванулась мимо пришедшего в приоткрытую дверь и больше не возвратилась.
Но этот сеттер никак не мог быть тем, о котором вспоминала Саша.
НА МОЕМ ПОДОКОННИКЕ ЦВЕТУТ ЯБЛОНЕВЫЕ ВЕТВИ. Вчера я нарезал их в купчинском саду. Время от времени я подхожу к ним. Тот цветок, который накануне начал раскрываться, уже смотрит на свет реснитчатым глазом. Вокруг еще несколько матово-зеленых мохнатых бутончиков. Часа через два бутончики побелели, потом вздулись, подхожу – один из них уже выбросил белый лепесток.
Жизнь моя видится мне такими же вспышками и эпизодами, как и те изменения, что происходят с ветками, вставленными в бутылку, из которой еще вчера я пил молоко.
Все дело, как известно, в соотношении частей. Может быть, поэтому мне вспоминается сейчас та часть жизни, в которой никогда не было Ее. Вернее, в которой Она была без меня.
Я ВИЖУ СВОЙ ДВОР НА ФОНТАНКЕ, один из самых старых в Ленинграде. Кажется, я мог бы написать о нем оду.
Еще до революции в нашем дворе располагались солдатские казармы. Два огромных серебристых тополя в саду были в ту пору подростками, а роскошного сада вокруг них, быть может, и вообще не существовало. Возможно, раньше на месте сада находился плац или солдатские беседки с углублениями для костра.
Тыльной стороной двор выходил на Загородный проспект, как раз к тому пустырю перед ипподромом, на котором совершалась гражданская казнь Чернышевского. Теперь на этом месте спиной к ТЮЗу сидит на огромном стуле Грибоедов и сквозь пенсне без стекол вглядывается в проезжающие трамваи.
Двор был буквально перенаселен прошлым. До самого конца пятидесятых часть двора занимал пересыльный пункт, или, как мы его называли, «пересылка». Отсюда в годы войны солдаты уходили на фронт. Здесь в блокаду мама стирала военным белье и получала за это миску похлебки. Немцы бомбили этот дом с особой прицельностью – все-таки воинская часть. Однажды, пройдя два этажа, бомба упала в нашей комнате и… не взорвалась.
Мать не знала, что благодарить она должна наших военнопленных, которые изготовляли такие вот не разрывающиеся снаряды.
Нам нравилось, прицепившись к грузовику, пробраться в расположение «пересылки». Особенно на воскресное кино. Солдаты принимали нас добродушно, сажали на колени, угощали семечками. Любимые запахи моего детства: запах кирзы, махорки и терпкий запах потного обмундирования. Так же, вероятно, пахло от моего отца, когда его батальон уходил с «пересылки» на фронт.
Наши солдаты, наверное, совсем не думали об этом, не подозревали они и о том, что когда-то на их месте стоял мятежный Московский полк. Да и мы узнали историю двора случайно, когда к нам приехали снимать фильм «Две жизни».
Жизнь двора между тем шла своим ходом. Около дровяных сараев на пыльном пустыре мы играли до изнеможения в футбол, пока посланный свечой мяч не пропадал в незаметно потемневшем небе, давая понять, что день окончен. В то время как матери наши стирали в прачечной белье, мы поджигали в лужах карбид или, забравшись на доски, жевали вар, который, по рассказам отца, партизаны использовали вместо зубного порошка. В августе, не дождавшись срока, мы дружно обирали деревья полуспелой кратеги, набив карманы и рты мучнистой несладкой ягодой.
При дележе деревьев нередко возникали потасовки, в которых я всегда проигрывал. Но в целом, живя в окружении ватаг с Лештукова и Ивановской, мы держались сплоченной стаей. Иногда между ватагами случались крупные выяснения отношений, и тут я становился неузнаваем: пропадали страх и неуверенность, а на смену им приходило вдохновение и желание бороться за коллективную справедливость.
Взрослую жизнь мы наблюдали до времени со стороны. Помню идиллические сборы взрослых на кухне за вечерним лото. Создавая дилижанс из стульев и одеял, мы слышали, как позывными спокойствия и уюта до нас доносились названия лотошных бочонков: «туды-сюды» – 69, «топорики» – 77, «барабанные палочки» – 11. А с каким воодушевлением выходили мы всей квартирой на покатые крыши домов, забирались в сохранившиеся с войны наблюдательные будки, чтобы увидеть первый искусственный спутник Земли.
Жизнь «коммуналки» при этом совсем не была похожа на идиллию. Вскипевшие семейные страсти нередко из комнат перемещались на ту же самую кухню. Сколько глухих размолвок, сколько ссор, заканчивающихся драками. Были здесь местного масштаба Тартюфы и усердные Яго, страдающий печенью полковник, из бравого вояки превратившийся к старости в мизантропа, и образумившаяся Манон, которая на наших глазах изумительно легко преображалась в домашнего тирана.
Метаморфозы этого мира были непостижимы, порой дики. Днем, например, мы любили заходить в столярку к Матвею, подышать запахом древесного спирта, выклянчить какой-нибудь звонкий брусочек. Не было человека добрее, чем Матвей, когда он работал. Но мы знали уже и другого Матвея – озверевшего от водки, бегающего с топором за женой и обещающего порешить ее.
Вглядываясь утром в лицо Матвея, мы пытались уловить в нем признаки вчерашнего преображения и не могли.
Но вся эта частная, непонятная, страстная жизнь словно бы умалялась и меркла два раза в год – осенью и весной, когда двор выходил на субботник. Что-то детское появлялось в лицах людей, словно эти женщины в окопных ватниках, мужчины в офицерских галифе, – каждый, кто брал лопату, погружался памятью в необыкновенные времена.
Да и для нас это были счастливейшие часы. Бегая с носилками, разжигая костры, забрасывая землей саженцы, мы чувствовали себя так, будто принимали участие в событии мировой важности.
Я уже знал и о Чернышевском, и о братьях Бестужевых, выводивших из нашего двора Московский полк на Сенатскую площадь, и о военнопленных, изготовлявших на фашистских заводах невзрывающиеся бомбы; в день субботника я словно оказывался в их ватаге.
С наивной хитростью оттягивали мы момент возвращения в полумрак комнат. Казалось, день этот будет тянуться месяцы, годы и никогда не кончится.
Но он, разумеется, кончался.
Я возвращался в жизнь, в которой не видел ни пафоса, ни смысла. Учеба наскучила. Я выстроил оборону из четверок, и меня не трогали. Книги читал беспорядочно. Закадычных приятелей не было. Отец умер, когда мне не исполнилось и двенадцати лет, а матери, не утратившей надежды на устройство своего счастья, стало не до меня.
Образом этой комнатной жизни представляются мне мглистые вечера. Я один. За два-три моста от нашего дома прямо напротив окон опускается в Фонтанку обморочное солнце. Пыль тонким лешим перемещается по квартире. Мне грустно. Из вечерней мглы одно за другим возникают фантастические видения. Иногда я воображаю себя разведчиком из кинофильма, спасающим попавших в плен товарищей. Постепенно я снова преисполняюсь отваги и совершенства, чувствую свою призванность, и от подвига меня отделяет мгновение. До сих пор мне кажется, что в эти вечера Она уже была со мной.
Однако как же долго тянутся эти вечера… Скоро восторг сменяется чувством одиночества. Поначалу я и в нем пытаюсь найти какую-то отраду, но ненадолго. Мне скучно с самим собой. Из темноты смотрит магниевым глазом репродукция «Последнего дня Помпеи» – след тяги родителей к красоте. Мне страшно заснуть. Кажется, все эти статуи и колонны обрушиваются на меня, и только усилием воли я удерживаю их на полотне.