Пирогов отправился в Сицилию к Гарибальди не по приглашению итальянских врачей. Его послали туда русские студенты, жившие за границей. Само решение – направить Пирогова к Гарибальди – было принято на чрезвычайной студенческой сходке. Он был не приглашен, а послан с важной миссией.
Осмотрев раненого, Пирогов сказал, что пуля находится в кости, спешить с ее извлечением не надо, но следует соблюдать некоторые правила и подождать. Пуля была легко извлечена через двадцать шесть дней, а Пирогов еще довольно долго переписывался с Гарибальди, давал ему медицинские советы.
Джузеппе Гарибальди. Литография. 1860 г.
Об этом медицинском случае Пирогов писал так: «Разве недостаточно здравого смысла, чтобы сказать с положительной точностью, что пуля – в ране, что кость повреждена, когда я вижу одно только пулевое отверстие, проникающее в кость; когда узнаю, что пуля была коническая и выстреленная из нарезного ружья; когда мне показывают куски обуви и частички кости, извлеченные уже из раны; когда я нахожу кость припухшею, растянутою, сустав увеличенным в объеме? Неужели можно, в самом деле, предполагать, что такая пуля и при таком выстреле могла отскочить назад, пробив кость и вбив в рану обувь и платье? Может ли такое предположение хотя на минуту привести в сомнение мыслящего человека? Но если, с одной стороны, присутствие пули в ране Гарибальди и без зонда несомненно, то, с другой стороны, зонд, не открыв ее в ране, нисколько бы не изменил моего убеждения. И действительно, больного уже не раз зондировали, а пули не отыскали…
Наконец, не в одном материальном отношении считаю я зондирование Гарибальди покуда бесполезным и даже вредным; оно может сделаться вредным и в нравственном отношении, если поколеблет доверие больного…
Все искусство врача состоит в том, чтобы уметь выждать до известной степени. Кто не дождавшись и слишком рано начнет делать попытки к извлечению, тот может легко повредить всему делу; он может наткнуться на неподвижную пулю, и попытки извлечения будут соединены с большим насилием… Кто будет ждать слишком долго, тот, напротив, без нужды дождется до полного образования нарыва, рожи и лихорадки…
Мой совет, данный Гарибальди, был: спокойно выжидать, не раздражать много раны введением посторонних тел, как бы их механизм ни был искусно придуман, а главное – зорко наблюдать за свойством раны и окружающих ее частей. Нечего много копаться в ране зондом и пальцем…
В заключение скажу, что я считаю рану Гарибальди не опасной для жизни, но весьма значительною, продолжительною».
Письмо о ране Гарибальди Николай Иванович Пирогов направил министру Головкину, тем самым невольно сообщая о своих связях с великим революционером. Получив письмо Пирогова, министр срочно явился к царю с докладом, вернее с доносом. Над Пироговым снова стали сгущаться тучи. Что бы Пирогов ни делал, все закономерно заканчивалось государевым гневом и травлей со стороны тех, кто был обойден нравственными основами, талантами и трудолюбием.
Еще одно событие ускорило отставку Пирогова. 4 апреля 1866 года, когда император Александр гулял по Летнему саду вместе с герцогом Лейхтенбергским и принцессой Марией Баденской, в него выстрелил студент Дмитрий Каракозов, но не попал. Именно этот выстрел Каракозова оборвал заграничную командировку Пирогова. Новый министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой, обер-прокурор синода и ярый враг народного просвещения, без церемоний сообщил Пирогову, что «освобождает его, Пирогова, от возложенных на него поручений как по исполнению разных трудов по учебной и педагогической части, так и по руководству лиц, отправленных за границу».
Приемная Н. И. Пирогова. Реконструкция в музее-усадьбе в Виннице.Современная фотография
Пирогов вновь вернулся в Вишню, но не отдыхать, а… снова работать. Работать так, как хочется именно ему, – никому не подчиняясь кроме собственной совести. Он приступил к активной лечебной деятельности. Из разных городов России спешили к великому хирургу люди. Пирогов писал: «Самые счастливые результаты я получил из практики в моей деревне».
Только за первые полтора года работы в деревне Николай Иванович провел двести серьезных операций – ампутаций, резекций суставов, литотомий. И ни одного случая рожи или гнойного заражения! Деревенская практика поражала Николая Ивановича. Раны, которые при самом тщательном уходе неизбежно завершались осложнениями, здесь заживали сами собой. Пирогов объяснял счастливые результаты тем, что «оперированные в деревне не лежали в одном и том же пространстве, а каждый отдельно, хотя и вместе с здоровыми». Пирогов расселял больных в крестьянских хатах порознь, активно использовал антисептические средства.
Уход Пирогова из профессуры оказался полезным для хирургии, именно потому что закончился деревенской практикой. На закате жизни, в отставке, в деревне, талант Пирогова раскрылся своими новыми гранями. Труды Пирогова поставили деревню Вишня в один ряд с Дерптом, Петербургом, Севастополем. Вот уж поистине не место красит человека, а человек место!
Деревня имела свои преимущества. Николай Иванович любил возиться в саду. Возле полукруглой террасы посадил две ели, которые до сих пор живы. От них взяла начало и протянулась вдоль сада еловая аллея. Рядом с Пироговым была любимая жена, Александра Антоновна, росли сыновья. Они тоже выбрали научную карьеру, учились за границей, готовились к профессуре. Старший, Николай, стал впоследствии талантливым русским физиком, но он рано умер. Младший, Владимир, жил долго, он был историком. Николай и Владимир Пироговы звали Александру Антоновну мамой. Своих детей у нее не было.
Но мирная жизнь в Вишне периодически прерывалась, потому что Пирогов еще дважды побывал на полях боевых действий. В сентябре 1870 года Российское общество попечения о больных и раненых воинах, которое позже было переименовано в Общество Красного Креста, предложило Пирогову поехать на театр Франко-прусской войны. Его просили осмотреть военно-санитарные учреждения. Пирогов поехал за свой счет. Он всегда выбирал высокие цели. Этой своей командировкой он надеялся «принести пользу и нашей военной медицине, и делу высокого человеколюбия».
За пять недель Пирогов осмотрел семьдесят военных лазаретов, побывал в Саарбрюккене, Ремильи, Понт-а-Муссоне, Корни, Горзе, Нанси, Страсбурге, Карлсруэ, Швецингене, Мангейме, Гейдельберге, Штутгарте, Дармштадте, Лейпциге. Он ехал в вагонах третьего класса или в теплушках, шел пешком, спал на полу, питался где придется и чем придется. Ему было уже шестьдесят лет, но он по-прежнему честно выполнял свою работу, жил ею, не обращая внимания на годы.
Ему снова пришлось столкнуться с войной. Нахлынули воспоминания. Страсбург напомнил Пирогову Севастополь. Страсбург тоже вынуждали к сдаче бомбардировками. На город обрушили около двухсот тысяч снарядов. Он был разрушен меньше, чем Севастополь, потому что продержался всего шесть недель. В Страсбурге, вспоминает Пирогов, французский хирург водил его по госпиталю, показывал пробитый бомбами потолок, жаловался: флаг с красным крестом не мешал немцам целить по зданию.
– Французские бомбы в Севастополе, – заметил Пирогов, – тоже не разбирали эти флаги на перевязочных пунктах.
Француз пожал плечами:
– Ну, это другое дело.
Пирогов не считал, что «это другое дело», наоборот, он был уверен, что все это одно дело. Пирогов писал: «Кто видел хоть издали все страдания этих жертв войны, тот, верно, не назовет с шовинистами миролюбивое настроение наций „мещанским счастьем“; шовинизм, вызывающий нации на распри и погибель, достоин проклятия народов».
Пирогов, ненавидевший войны, в свои шестьдесят семь лет снова оказался на войне и провел полгода на русско-турецком фронте. Он был в Зимнице, Систове, Тырнове, был под Плевной, он ехал на фронт для осмотра лазаретов, а стал фактически главным консультантом по всем вопросам медицинского обеспечения армии. Невзирая на возраст, Николай Иванович мог в один момент собраться и махнуть из-под Плевны в Тырново, куда прибыла большая партия раненых.
Три поездки Пирогова из Вишни за границу дали миру замечательную военно-медицинскую трилогию: из Гейдельберга он привез знаменитые «Начала общей военно-полевой хирургии», с фронта Франко-прусской войны – «Отчет о посещении военно-санитарных учреждений в Германии, Лотарингии и Эльзасе в 1870 г.», а из Болгарии – «Военно-врачебное дело и частная помощь на театре войны в Болгарии и в тылу действующей армии в 1877–1878 гг.»
Франко-прусскую войну отделяли от Севастопольской кампании полтора десятилетия, Русско-турецкую войну – два десятилетия. Армии были по-новому организованы, по-новому вооружены, передвигались и действовали по-новому. Но принципы, найденные Пироговым, оставались актуальными. Вторую часть последнего своего труда «Военно-врачебное дело» Пирогов открывает двадцатью пунктами, под заглавием: «Основные начала моей полевой хирургии». Первое из начал стало афоризмом: «Война – это травматическая эпидемия».
В 1880 году Пирогову исполнилось 70 лет. В мае 1881 года праздновали пятьдесят лет его врачебной деятельности. Он долго отказывался от юбилейных торжеств, и его ученик Склифосовский приезжал в Вишню, чтобы уговорить его. Пирогов охотно пообщался со Склифосовским, поговорил о способах радикального лечения грыж, поругал себя за то, что в молодости плохо знал биологию и, в конце концов, согласился на чествование – только в Москве.
Москва торжественно встретила Николая Ивановича Пирогова 24 мая 1881 года. В актовом зале выставили для обозрения документы, имеющие отношение к его жизни и деятельности, было много приветствий от российских обществ, ведомств и городов, из Мюнхена, Страсбурга, Падуи, Эдинбурга, Парижа, Праги, Вены, Брюсселя. В этот день Городская дума избрала Н. И. Пирогова почетным гражданином Москвы, он был избран почетным доктором многих университетов Европы.
В ответной речи Пирогов сказал: «Я… за светлое будущее, от души желаю молодому поколению всего лучшего – правды и свободы».
И. Е. Репин, который очень хотел написать портрет великого русского хирурга, встречал Пирогова на перроне вокзала и был на юбилейных торжествах. «Это самое большое торжество образованного человечества! – вспоминал позже Репин. – Сколько говорилось там глубокого, правдивого, человеческого. Особенно сам Пирогов, он говорил лучше всех!»
Репин написал портрет Пирогова, а затем вылепил его бюст. С полотна Репина на нас смотрит сквозь прищур мудрый старик со сложенными на груди руками, плотно сжатым ртом. От его лица исходит удивительная энергия борца и победителя. Игорь Грабарь так написал об этом портрете: «Он так соблазнительно легко и просто сделан, с такой непринужденностью и свободой, так красива цветистая мозаика его мазков и так безошибочно и безупречно они лежат по форме на характерной, энергично вздернутой кверху голове, что этот портрет стал вскоре любимым из всех репинских, даже Писемского».
Бюст Пирогова, сделанный Репиным, как и портрет, превосходно передает характер мыслителя и борца. Репин сам был доволен бюстом Пирогова: «Вышел хороший, сходство полнее, чем в портрете».
Обе эти работы Репин делал без заказа и писал Стасову, что, вероятно, и портрет и бюст навсегда останутся его собственностью, ибо, как с горечью и с едкой иронией говорил он, «кому же нужен у нас портрет или бюст гениального человека (а Пирогов – гениален)». Теперь портрет и бюст Пирогова находятся в Третьяковской галерее.
Юбилей омрачился болезнью Пирогова – его мучила язва на твердом нёбе, появившаяся еще зимой. Николай Иванович со временем сам поставил себе диагноз, он сказал жене: «В конце концов это как будто рак». Он показал язву Склифосовскому, когда тот приезжал звать его на празднество. Склифосовский ужаснулся, он тоже понимал, что это рак, но не спешил об этом говорить.
В Москве состоялся консилиум профессоров в составе Н. В. Склифосовского, Э. К. Валя, В. Ф. Грубе и Э. Э. Эйхвальда. Консилиум признал опухоль злокачественной и рекомендовал Пирогову операцию. Пирогов попросил хирургов приехать к нему в Вишню: «Мы едва кончили торжество и вдруг затеваем тризну». Но жена, Александра Антоновна, решила показать Пирогова и другим светилам. Она повезла его прямо из Москвы в Вену, к знаменитому Бильроту.
Христиан Альберт Теодор Бильрот боготворил Пирогова, называл его своим учителем, смелым и уверенным вождем. Бильрот, учитывая, что Пирогову уже семьдесят лет, уговаривал его не оперироваться, убеждал его, что язва доброкачественная. Но Николай Иванович знал, что это не так. Он поставил себе окончательный диагноз, написав на четвертушке бумаги: «Ни Склифосовский, Валь и Грубе, ни Бильрот не узнали у меня ulcus oris mem. muc. cancerosum serpiginosum (распространенной раковой язвы слизистой оболочки рта). Иначе первые три не советовали бы операции, а второй не признал бы болезнь за доброкачественную».
Даже великий хирург Пирогов был бессилен перед такой болезнью. Он знал, что скоро умрет. Но его ждала еще одна великая работа, последняя в его жизни – «Дневник старого врача».
«Дневник старого врача» – мемуары, которые Пирогов написал в самом конце своей жизни. Но не обычные мемуары, эта книга является блестящим образцом философской мысли. Пирогов считал, что «для мыслящего… человека нет предмета, более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека».
И. Е. Репин. Портрет Н. И. Пирогова. 1881 г.
«Для кого и для чего пишу я все это? – спрашивает себя Пирогов на первых страницах «Дневника старого врача» и с невероятной искренностью отвечает: «По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и немало самолюбив и небезразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку…
Итак, я, как и другие, не могу, при всем желании, выворотить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это начисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, конечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое-то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем – не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего мировоззрения. Это дело нелегкое. Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.
И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном – их было несколько) и разобрать мотивы моих действий».
«Но способен ли я писать о себе – для себя? – снова спрашивает Пирогов. – Опять вопрос – что нужно для этого?» Он считает, что главное – это откровенность с самим собою: «Наверное, я могу сказать про себя только то, что я не скрытен с собою… я надеюсь, ведя мои записки, быть не менее, а гораздо более откровенным с собою, чем в задушевных излияниях с другими, хотя бы и с самыми близкими к сердцу людьми».
Пирогов понимает, что его «Дневник старого врача» пишется на основе того, что он помнит, и текст во многом зависит от его памяти: «Для беспамятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека, его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть не односторонняя, и уже, во всяком случае, ясные я живые ощущения прошлых впечатлений без памяти невозможны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна – общая, более идеальная и мировая, другая – частная и более техническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она-то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомысленный и гениальный человек может иметь очень развитую память, не обладая почти вовсе общею памятью».
Пирогов уверен, что его память не подведет: «Моя память общая и в прежние года была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое, не только как событие, но и как ощущение, совершавшееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, описывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни».
Пирогов вспоминает, что когда-то, 18-летним юношей, некоторое время он уже вел дневник: «У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет! (и притом вовсе не рисуясь) – „пора костям и на место“. Из этого я могу заключить только, – это, впрочем, я и без дневника ясно помню, – что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давнопрошедшего, как известно, у стариков хороша, а у меня она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем».
Николай Иванович работал как одержимый. Он исписывал листы нетерпеливым размашистым почерком. Со временем почерк становился крупнее и неразборчивее и в строке едва умещалось два-три слова.
Пирогов спешил, понимая, что времени у него немного: «Пишу для себя и не прочитываю, до поры и до времени, писанного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательность. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других. Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом, те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть с моими противоречиями и непоследовательностями… Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то прелесть».
Николай Иванович впервые так много внимания уделяет самому себе, описывая свою жизнь, анализируя свои мысли, давая себе характеристики: «Я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед со студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии».
Врач, проводящий занятия по анатомии с группой сестер милосердия. Фотография. Конец XIX в.
Страницы «Дневника» постепенно заполняются философскими размышлениями Пирогова: «Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры, ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствам и впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии. Все высокое и прекрасное в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое – фантазиею при помощи ума. Можно смело утверждать, что ни Коперник, ни Ньютон без помощи фантазии не приобрели бы того значения в науке, которым они пользуются. Между тем нередко и в жизни, и в науке, и даже в искусстве слышатся возгласы против фантазии, и не только против ее увлечений, но и против самой нормальной ее функции. Для современного реалиста и естествоиспытателя нет большего упрека, как то, что он фантазирует. Но, в действительности, только тот из реалистов и эмпириков заслуживает упрека в непоследовательности, кто хотя на один шаг отступает от указаний чувственного опыта, направляемого и руководимого умом и фантазиею».