Оценить:
 Рейтинг: 0

Штрих, пунктир, точка

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 18 >>
На страницу:
5 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– А папа?

– Плохо. Температура опять за сорок. Я на ночь останусь.

Брат разговора не слушал, стоял рядом, пинал меня кулачками. Ему хотелось резвиться, а сестра взрослую из себя строит.

– Портфель собери!

А он:

– Хи-хи! Ха-ха!

– Дурак, дурак! У нас отец умирает, а ты…

Тут уж брат в слёзы. И я его обнимать:

– Не плачь, не плачь, миленький! …

Утром мама приехала из больницы и потащила его к отцу. Проститься.

Мальчишка (ему чуть больше восьми) как увидел коридоры, палаты, больных в обвисших пижамах, отца немощного, чуть живого, отвернулся к окну. А сосед по палате вышел.

Вскоре после выписки из больницы отец стал пенсионером. Теперь после завтрака он тщательно вытирал клеёнку, расстилал газету, надевал очки и читал.

Сейчас трудно сказать, откуда у него появился журнал с первой публикацией повести А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Но она произвела на него такое сильное впечатление, что будто бы открыла глаза на то, что он видел и знал раньше, но ни видеть, ни знать не хотел. Неужели сомневался? Странно. Тётка, сестра отца, рассказывала, что их старшего брата за продажу часов англичанину, арестовали и сослали на строительство Беломорско-Балтийского канала, где он, по словам заключённых, погиб под оползнем. Мне удалось узнать, что мой дядя, Белавин Владимир Алексеевич, действительно был репрессирован по политическим мотивам в 1933году…

Теперь, когда о тех временах известно достаточно много, трудно представить, что ощущали те, кто узнали правду о ГУЛАГе, прочитав повесть А. И. Солженицына. Особенно, если близким выпала сходная судьба. Думаю, что отец не только усомнился в социализме и разочаровался в нём, но почувствовал ложь, в которой жил, ощутил себя обманутым. Я помню, как он говорил, что теперь (после «Ивана Денисовича» и Хрущёвских съездов и Пленумов) для него осталась в жизни единственная ценность – это семья и дети (а ведь ещё недавно он был правоверным коммунистом! И общественное значило не меньше, чем частное!)

Для меня же образ человека в робе, с нагруженной тачкой среди неразличимых в своей массе фигур, всегда связан с картиной к стихам Н.А. Некрасова «Железная дорога» и ассоциируется с незнакомым мне, но близким родственником, братом отца.

***

Я ощущаю родственную связь и со своим дедом со стороны отца, Алексеем Александровичем Белавиным, ненадолго пережившим гибель любимого первенца. В последние годы жизни он искал утешения в своей первой любви, любви к математике, сочиняя задачи для учебника, который никогда не будет издан. А до этого он учился в Петербургском университете, Императорском техническом училище (нынешняя Бауманка), на фабрике Морозова в Орехово-Зуеве, по приглашению С. Морозова, работал инженером по прядению; открыл частные общедоступные гимназии, сначала женскую, потом мужскую. Бюрократия в то время препятствие почти непреодолимое и открыть вторую (мужскую), оказалось не просто. Но создание Попечительского совета помогло, и гимназию открыли. Знаменательно, что в 1918 году после многочасового совещания, приняли решение о продолжении изучения Закона Божьего, что, очевидно, послужило поводом к тому, что власти гимназию закрыли.

Удивительно то, что здание мужской гимназии сохранилось до наших дней, и в нём с 1992 года располагается Гуманитарный лицей, которым руководит Вадим Юрьевич Прилуцкий. На фронтоне здания в год столетия гимназии (2008 г) установлена мемориальная доска с именем Алексея Александровича Белавина. Для меня было большим счастьем побывать в этом лицее, сохранившем не только стены, но парадную лестницу, зал, увидеть фотографию Алексея Александровича. Люди живы, пока жива память о них.

Но если дедушку со стороны отца я никогда не видела, и его образ навеян фотографиями и рассказами его дочери, Татьяны, то дед со стороны матери жил вместе с нашей семьёй до смерти в 1962 году. Он прожил бы и дольше, если бы не спрыгнул на ходу со ступеньки троллейбуса. Ударился о бордюр и ночью умер от разрыва застарелой каверны.

Был он сух, костист, к старости сутуловат. На московской улице его голова возвышалась над прохожими, и мы издали замечали его, на одной из дачных фотографий он – над вымахавшими кустами георгинов, над домочадцами. Глаза – как небо после ненастья, ещё не голубое, но уже не серое. Нос крючковат, в оспинках. Кадык упирался бы горбом в тугой ворот френча или мягкую старорусскую рубаху, подарок его старшей дочери, если бы не расстёгнутый ворот.

Родился он давным-давно – аж в 1882 году. Почему-то любил припевать «Тула, Тула, Тула я, Тула – родина моя», хотя крестил его пастор Дикоф в Москве, в соборе Петра и Павла. Нарекли Георгием Константином. Этого второго имени ни я, ни мой брат, ни соседи не знали, а звали просто Георгий Александрович, а его сестра Саша, то есть Александра Розалия, и моя бабушка, Елена Николаевна – его жена Лёлечка – звали по-домашнему – Жорж. Это имя ему очень шло.

Родители Жоржа жили в Петербурге, но по совету друга семьи, восприемника их многочисленных чад, аптекаря Иоганна решили, что детей пора спасать от непрекращающихся петербургских бронхитов. Конечно в Москве, где же ещё, лишь бы работу найти! А потому статский советник инженер-технолог Александр Георг и его супруга Екатерина Амалия, урождённая Сеппи, тронулись в путь.

Европейский Петербург, церковь святой Анны, могилы родителей – Карла и Вельгемины Екатерины, урождённой Рель; всеми любимый оперный театр, где служил капельмейстером Карл, и мелькали милые родные лица – всё навсегда осталось в прошлом. Не осталось следа от могил, от партитур сыгранных и несыгранных Карлом опер…

Никто никогда не узнает, откуда пришли эти обрусевшие Гофманы, какими были они, их близкие и не очень, например, г-н Георг Вейс, учитель музыки, или г-н Иоганн Эрнштремъ, аптекарь, или девицы Каролина Гофман и Мария Гергардт, а также известный всем пастор Анненкирхе[5 - Анненкирхе – евангелическо-лютеранская церковь святой Анны в Санкт-Петербурге. Среди прихожан этой церкви Карл Брюллов (в ней и венчался), семья Фаберже, Георг Фельтен] М. Мориц.

В моей памяти нет-нет да появляется фигура деда или его старшей сестры Саши. В семье до рождения деда –только девочки. Кроме тёти Саши, Ольга Фредерика, София Екатерина, Виктория и Маргарита Антония. Хоть они и воспитывались одними и теми же строгими гувернантками, повзрослев, стали разными. Викторию и Маргариту объединяло музицирование. Они брались за всё: аккомпанировали, давали уроки, работали тапёршами в кинозалах. Постоянно болели, их донимал кашель, а туберкулёз, в который перешёл их детский петербургский бронхит, так никогда и не вылечили. Виктория (племянницы называли её тётя Витя) – тихая, мягкая, мечтала о замужестве, семье, детях. Но всех её женихов разметала бурная, непредсказуемая Маргарита Антония, в которую влюблялись с первого взгляда все претенденты сестры. Маргарита же над ними подшучивала, рисовала шаржи в скромном девичьем альбоме… Викторию и Маргариту похоронили на самом далёком кладбище. Теперь на этом месте – парк. «Ничего, – говорил дедушка, – в парке часто играет музыка, а они её так любили». Тётя Витя умерла тихо, а Маргариточку почему-то отправили умирать в психбольницу. Только и осталась в семье память – засушенная маргаритка в старой немецкой книге.

Цветок Ольги Фредерики к небу взметнулся, обернулся громадным родовым древом с листьями вечными и памятью на века.

Дед – единственный мальчик в семье, а потому божок, ему разрешалось всё: в ботиночках на кровать, получать тройки, курить, съедать по две порции фисташкового мороженого, но, как ни странно, он не стал ни изнеженным, ни капризным, очевидно, русская жизнь к этому не располагала.

Девочек воспитывала гувернантка, она говорила с ними по-немецки, и их русский навсегда остался с акцентом. У дедушки же была русская няня Маня, что тебе Арина Родионовна: и сказки, и песни, – вот и стал для деда русский родным.

Окончил он Комиссаровское[6 - Императорское Комиссаровское техническое училище – созданное в Москве в 1865 году техническое училище, основанное инженером Христианом Христиановичем Мейеном на средства богатого железнодорожного предпринимателя Петра Ионовича Губонина.] училище. Хасан и Талпа, однокашники по училищу, приятельствовали с ним долго, Хасан маленький и круглый, а Талпа – худой, выше деда; они заходили иногда к деду, и я разглядывала их с удивлением и интересом…

Служил дед исправно в разных технических должностях. До революции – Работный дом[7 - Работные (рабочие) дома в России изначально создавались с гибридным подходом – как часть системы исполнения наказаний, направленная на изоляцию и принуждение к труду преступников, и благотворительная деятельность по предоставлению работы нуждающимся.]. Рассказывали, что в феврале семнадцатого дед ходил с красным бантом и пел Интернационал. После ноября пришлось искать новое пристанище, не стало ни работы, ни дома. Жена, дочки – шести и восьми лет. Хорошо кое-что женино удалось перевезти в маленькую каморку, что над аркой. Холодно, сыро, а всё-таки крыша. Над ними – Лёлечкина сестра с семейством, она и помогла с комнатой в доме, принадлежащим когда-то большому клану Майковых, в котором все «от литературы»: кто издатель, кто литератор, а один – даже известный поэт. Поблизости, напротив пожарной каланчи, Лёлечкина мать, сестры незамужние, брат. Рядом – Пименовский храм. Жена с дочками, её сёстры в праздники, а когда и в будни – в родном приходе; младшая дочь Вероника – моя мама – в хоре. Священник, Отец Николай добрый, будто бы свой. Придут из храма, а папа им что-нибудь вкусненького припасёт, буржуйку затопит. Сам-то он в храм не ходил, протестантские церкви после революции закрыли. Но родительскую Библию, напечатанную готическим шрифтом он берёг. Помню тонкий пергамент между иллюстрациями, сверкающими небесно-голубыми одеяниями и золотом нимбов. А распятие? Вырезанное из слоновой кости, в тёмной, почти чёрной раме, где бы дед ни жил, оно висело над фотографиями родителей.

Позже дедушка с женой и дочками перебрались на второй этаж флигеля: низ каменный, верх деревянный.

Осенью сорок первого принял дежурство в Мосводопроводе. В шутку ли, всерьёз ли кто-то, прежде чем брякнуть дверью, бросил «Вам-то ничего не будет, а нам опасно. Переждать надо». С этого дня дед надолго забыл про бронхит, перешедший в туберкулёз, зарубцевавшуюся каверну. Дежурство сменяло дежурство, дома почти не бывал.

Позже, когда немцев отогнали от Москвы, случилась с ним какая-то болезнь, с которой якобы не живут. Сам Очкин[8 - Очкин, Алексей Дмитриевич (1886—1952) – советский хирург, доктор медицинских наук, профессор.] поставил ему окончательный диагноз и из больницы выписал. Только всё вышло иначе: гомеопатические шарики, которые давали деду просто так, без всякой надежды, прорвали что-то, и он ожил.

Смерть деда обходила. Не тронула она его и в деревне, куда в первое послевоенное лето привезла отца старшая дочь, моя тётя Зина, Зиночка. Сгрузили с поезда, перетащили на телегу, устланную сеном, тряпьём. Положили на кровать с набалдашниками, пружинным матрасом у самого окна, чтоб божий свет, лучом падающий на подушку, оживлял бледное после болезни лицо.

Движение листвы, свет, тени, запахи, звуки из окна (днём их всегда держали нараспашку) отрывали его голову от подушки, звали в сад, на раскладушку, с раскладушки – за калитку, где простор до горизонта и далёкие, прижавшиеся друг к другу, избы.

В грозу дед брал стул, открывал на террасе дверь, садился у самого порога так, что капли дождя, нет-нет, да и брызгали ему на лицо, руки, одежду. Домашние его ругали, а ему – хоть бы что. Хорошо ещё, если гроза с дождём, тогда, думали они, не так опасно, а если сухая… Как-то раз влетел золотой светящийся шар, покружил на террасе, заглянул в комнату, вернулся, повисел над дедом и отправился куда-то, растворившись в воздухе.

– Шаровая молния! Видишь, когда гроза, двери-окна закрывать нужно!

Но он своей привычки так и не изменил…

Последние годы дед прожил в том же самом закутке, где когда-то просвистел над ним осколок. Громадный двухтумбовый стол, в правой тумбе – пузырьки да хлам, а в левой – всё бумаги какие-то. Любил дед вечерком, когда все улягутся спать, что-то писать. Над кроватью у него – карта СССР, самодельный календарь, там клеточки – красные, чёрные (чёрных – больше); маленькие фотографии детей, внуков, все под одной рамочкой, жена Лёлечка. Вот молодая, вот постарше – с вуалькой…

Наушники. У входа в закуток – полка с книгами по математике, черчению. (После болезни дед преподавал черчение и начертательную геометрию в техникуме). Но при мне он уже не работал, а просто жил.

Когда бабушка умерла, дед пришёл из больницы, сел на стул посередине комнаты прямо в пальто, и долго сидел так, опустив веки и глядя в одну точку. А потом я увидела его глаза. В них уже не плескалась голубизна, а только серело, как в предзимье, когда дождь со снегом, и день короткий. Обручальное кольцо, золотое, снял и отдал дочери. «На, – говорит, – мне теперь не надо, может, продашь». А потом он стал делать крест, прямо в квартире, в своём закутке, и все удивлялись, почему он делает лютеранский крест, ведь бабушка была православной. Но никто и рта не открыл, не посмел.

По-немецки он иногда говорил со своей старшей сестрой Сашей, которая до глубокой старости ходила в гувернантках в именитых советских семьях, где детей учили языкам и определяли на дипломатическую службу. Нам язык не достался. Считалось, что нам он ни к чему. Даже вреден.

Иногда Саша приносила ему что-нибудь почитать на немецком, но чаще я его видела с «Известиями» или в наушниках.

Вечерами, когда семья собиралась за столом под оранжевым абажуром, он вместе со всеми пил чай. На его большой с толстыми стенками кружке веселились охотники, возвращавшиеся с добычей. Кружка пришла из какой-то доисторической, до моей, жизни, со сколами и мелкими трещинками. Никто никогда, кроме деда, из неё не пил, а после его смерти она исчезла вместе с френчем, молодцеватым полушубком и печальным тёмно-серым пальто, в котором он становился старым, сгорбленным…

Со смертью дедушки закончилось моё детство и отрочество. Началась совсем другая жизнь.

Теперь в утренние и дневные часы я работала, а вечером училась. Но иногда случались и выходные…

Мемуар 11. Пепельница

Как парижане высыпают на Бульвары субботними вечерами, так и москвичи с незапамятных времён стирают в эти часы подошвы на Тверской. Когда-то эта улица носила имя писателя, от которого начинался литературно-исторический променад. От Горького, где кружилась вокзальная жизнь, к Маяковскому, Пушкину, Юрию Долгорукому, к самой Красной площади и если у кого-то оставались силы и «мани-мани», круглосуточной «Пельменной». Юные обитатели окрестных улиц и переулков, старались выглядеть не хуже золотой молодёжи. Летом это удавалось. Яркие попугаи и пальмы на рубашках, узенькие брючки, коротенькие юбочки и платья с нижними юбками, и в обнимку – на «Бродвей»!

Мой ареал начинался Маяковским и заканчивался Пушкиным. Надевала одно из своих платьиц, сшитых тётей Таней: из венгерского ситца, рябом, бело-голубом или из жёлто-розовой жатки и прогуливалась со слесарем в светлой рубашке и тёмном галстучке-шнурке. Кажется, парень хотел на мне жениться, что в мои планы не входило. Я собиралась учиться. Но кто же откажется прошвырнуться с красивым парнем по «Бродвею»?!

Помню, у памятника Маяковскому собиралась молодёжь, и, если удавалось протолкнуться к постаменту, мы видели и слышали настоящих поэтов. Среди них Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский! Это производило впечатление! Наполняло энергией!
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 18 >>
На страницу:
5 из 18