А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза – вспышка магния.
Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время – отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.
Коричневые люди глядят из мертвых лет – сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; Ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.
Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья – для выхода в свет девочек-красавиц.
Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.
А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.
Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.
Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.
Дед Анатолий – совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.
Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел – и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: «Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!»
Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.
Наверх по лестнице поднялся – ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.
Все художник хочет написать – мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.
«Садись, новый друг! ? художники пьяно кричат. ? Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!» Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке («уж не женка ли моя пошила?» ? испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.
Да, сытый, откормленный господин, ? и Анатолий подумал было: «Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!..» ? как тут Зиновьюшка крикнул:
– Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!
«Господи, Шаляпин», ? священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.
Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью – вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, – и двумя семимильными шагами достиг рояля.
Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей – выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, – тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза – аквамарин, александрит, брильянт.
Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху – щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.
Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела ? так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.
– Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!
Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра – и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, ? с широким, страшным ночным небом.
Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру – и гуляй!
А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?
Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!
А горничная у Зиновия – тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!
Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.
Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.
Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:
– А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!
Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали «браво!», и все целоваться полезли друг к другу – на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия – новое лицо приметил, – мурлыкнул, огромный толстый кот:
– М-м-мда, гость! Не имею чести!
– Сербский, ? сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. ? Вы… Ваше… Вы поете, как Бог!
– Как Бог! Как Бог! ? загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. ? Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!
– Я бы тоже, – трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.
И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.
Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.
Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.
Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух – да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.
Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.
Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:
– Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!
И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом – молочные зубы уже выпадали:
– Маменька, у вас же есть купальный костюм!
У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм – вырез под горлышко, рукава реглан; длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?
Дочери костюм казался живым – то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.
– Маменька, а почему берег – Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька… скалы!
– Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.
Фотография вторая. Красноармеец