– А что?
– Да вот уж сто ударов я сделал, а хоть бы капелька муки набилась!.. И не прибавилось ничего!
Все засмеялись.
– Это потому, Иван Николаевич, – объяснил Ракитин, – что вы стукаете-то, ровно будто сахар колете. А тут надо эвона как токать, чтобы грудь трешшала! Я говорил ведь вам, что буроносом было бы много способнее…
Я чувствовал себя пристыженным и, не ответив ничего, попробовал усилить удар и увеличить размах молотка. Но почти тотчас же вскрикнул от страшной боли и, вскочив с места, забегал по шахте, махая левой рукой и корчась: я промахнулся и вместо бура изо всей силы хватил молотком по запястью руки… Я рассчитывал услышать слово сочувствия, но все только смеялись надо мной.
– Что, получил крещенье шелайское? – обратился ко мне молчаливый обыкновенно толстяк Ногайцев, сам служивший предметом постоянных шуток арестантов и не иначе называемый ими, как Топтыгин или Михайло Иваныч. Это взорвало меня окончательно.
– Что тут смешного, ну что смешного? – ощетинился я. – Ведь больно…
– Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! – закатился Ногайцев и в такое пришел восхищение, что даже по земле начал кататься, и вся его жирная, водяночная туша так и колыхалась от смеха. Один только Ракитин и на этот раз посочувствовал мне.
– Дураком родился, дураком неотесанным и помрешь! – сказал он сентенциозно Ногайцеву.
– Да! ты умный… Плакать прикажешь, не то осердишься?
– Бросьте вы, Иван Николаевич, эту буренку проклятую, ей-богу, бросьте, – продолжал Ракитин, подходя ко мне. – Вылезайте-ка лучше наверх да чаек нам согрейте. В животе-то начинают уж телеги ездить… Право!.. У меня вот тоже скверное дело выходит. Все рученьки оббил, а и на вершок еще не подался!
Но я решил продолжать бурить. Не один раз ударил я себя в этот день по руке (хорошо еще, что рукавица защищала), но все-таки успел выбурить около двух вершков сверх полуторых, выбуренных Семеновым. Раньше всех отбурился сам Семенов, а вслед за ним Ногайцев. Последний подошел после этого ко мне и долго молча смотрел на мою работу. Он видел, что у меня уж и рука начинает неметь и удар становится все легковеснее и неправильнее.
– Дай-кось я побурю, – сказал он наконец грубовато, отстраняя меня прочь, но сказал это так просто и задушевно, что отказаться от предложенной услуги было невозможно. Тут только увидал я. всю разницу между его и своим ударом, мой был слабее по крайней мере вчетверо… Я насчитал, что Ногайцев без передышки, ни на минуту не останавливаясь, опустил молоток триста раз, да и тогда остановился потому только, что набилось слишком много муки и необходимо было чистить. В полчаса он выбурил мне четыре вершка.
– Ну и мякоть же у тебя, Миколаич, – сказал он; вставая, – кабы ты ушел, я бы тут с водицей живой рукой до двенадцати вершков догнал.
– Как с водицей? Разве легче с водой?
– Куда ж сравнить! Тогда грязь-то целыми возами выволакиваешь. Особливо, коли горячая вода. Не ко всякой только породе она идет: в твердой – что с водой, что без воды – одинаково бурится.
– А где же бы достать воды? Разве сверху принести?
– Уж мы бы достали, здесь бы достали… Тепленькой!
– Ну достаньте, я погляжу.
– Хо-хо-хо! При тебе нельзя…
– Это у нас секрет такой арестантский, – подтвердил Ракитин, хитро улыбаясь, – ушли бы вы, Иван Николаевич, а то забрызгаться можете.
Вдруг с той стороны, где бурил рыжий неприветливый арестант Кошкин, я услыхал чавканье воды в шпуре и, обернувшись, почувствовал залепленным грязью все лицо. Моментально я сообразил, откуда взялась эта вода…
– Нот мерзость! Вот безобразие! – закричал я, обтираясь и поспешно бросаясь к выходу из шахты.
– Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! – залились вслед за мной Ногайцев и Кошкин.
Так познакомился я с тайнами бурильного искусства.
Зато всю ночь ломило у меня правую руку и чувствовалось в ней жжение. А проснувшись на другой день утром, я не мог ни сжать, ни разжать кулак. Арестанты в утешение мне говорили, впрочем, что всегда так бывает с непривычки, но что потом рука разомнется. Однако, выбурив во второй день три вершка, я почувствовал, что завтра совсем уже буду не в состоянии работать.
– Знаете что, Иван Николаевич, – шепнул мне Ракитин, – ударимте-ка мы с вами сегодня хвостом к фершалу! Всем этак плесом ударим; так и. так, мол, господин фершал, оставьте нас отдохнуть на денек или на два.
– Ага! – сказал Семенов. – И у тебя заслабила гайка-то? Два дня побурил, да уж и хвостом бить собираешься?
– Да что же, Петя, поделаешь! Сложения я, сам видишь, нежного….На роду мне написано было песенки попевать да разве торговым делом займоваться… А тут вдруг экая притча приключилася… Да пропадай она и каторга вся! Что я за дурак – из жил тянуться?
– Не дурак ты, а ботало осиновое! Все ботаешь, все ботаешь по-пустому! – Ракитин умолк и через минуту запел высоким, сладеньким тенором:
Скажи, моя красавица,
Как с другом ты прощалася?
Прощалась я с ним весело:
Он плакал – я смеялася…
А он ко мне, бедняжечка,
Склонил на грудь головушку:
Склонил свою головушку
На правую сторонушку,
На правую, на левую,
На грудь мою на белую…
И долго так лежал, молчал,
Смочил платок горючих слез…
А я, его неверная,
Слезам его не верила![33 - Кольцовская песня, сильно переиначенная.[50 - Стихотворение А. В. Кольцова "Два прощанья", значительно измененное.](Прим. автора.)]
Зараженные примером Ракитина, все встрепенулись и хором запели другую приисковую песню:
На заре было, на зореньке,
На заре было на утренней —
Я коровушек, девица, доила,
Сквозь платочек молоко я цедила,
Процедивши, душу Ваню поила,
Напоивши, приговаривала:
Не женися, душа Ванюшка!
Если женишься, переменишься,
Потеряешь свою молодость
Промеж девушек-сиротушек,
Промеж вдовушек-молодушек…
– Гой, дубрава-мать, зеленая моя!
По тебе ли я гуляла, молода;
Я гуляла, не нагуливалась…
Жутко было слушать эти меланхолические напевы на дне каменного гроба. Все большая и большая ненависть к шахте охватывала с каждым днем мою душу… Начинались сильные морозы. Ударишь несколько раз молотком – и чувствуешь, что пальцы совсем закоченели от холода. Оглянешься кругом, чтоб не заметили и не посмеялись арестанты, и погреешь их над свечкой. Ноги также ужасно зябли, как ни закутывал я их шубой. Чем короче знакомился я с шахтой и ее тайнами, тем одушевленнее становился для меня этот гранитный мешок. Казалось, он с бессердечной насмешливостью глядел на всех нас и, вея ледяным дыханием, говорил: "Ага! попались, голубчики? Уж много вас, таких же, похоронил я здесь".
И как будто слыша этот гробовой голос, я с дрожью оглядывался вокруг. Во мраке тускло горели сальные свечи; там и сям, бросая от себя черные тени, сидели, скорчившись, арестанты и дули со всего плеча молотками. Некоторые издавали при этом звуки, подобные стонам или тяжелым вздохам, другие – рычанью дикого зверя.
– Ах! Ах! – выкрикивал толстяк Ногайцев при каждом ударе.
– Гу! Гу! – гневно выговаривал Семенов.