– Да ты не брешешь?
– Я нарочно не шел раньше, чтоб дождаться верных известий. Друг сообщает, что получена сегодня ночью телеграмма с предписанием Ломову в двадцать четыре часа покинуть Шелай и ехать на новое место. По полиции какая-то должность…
– Вот так штука! Это действительно победа!
– Так вот что значило "друзья действуют"…
– Ну и молодец же эта Анна Аркадьевна! Знаешь что, Штейнгарт? В первый же раз, как увидишь ее, ты расцелуй ее от меня… Хорошо?
– А насколько все это, Дмитрий Петрович, не подлежит сомнению?
– А! вы и здесь не утратили вашего обычного скептицизма, Иван Николаевич? Успокойтесь, однако. Я уже и от надзирателей слышал, что Ломов сегодня уезжает. Рано утром он уже заказал столяру ящик для вещей…
– А может быть, умирать хочет с горя – так гроб для себя? – пошутил Валерьян.
– Уж не знаю. Вряд ли, впрочем… Он, кажется, не из таковских, чтоб духом падать.
Разговор наш был прекращен загремевшим в коридоре карцера замком. Штейнгарт оказался прав, и дежурный надзиратель, приятно ухмыляясь во все лицо, явился освобождать нас, а самого Штейнгарта вслед за тем вызвал за ворота. Он вернулся оттуда, только часа через полтора.
– Лучезаров, что ли, вызывал? – накинулись мы на него еще на середине двора.
– Не угадали: на практику ходил!
– Как так? Значит, опала кончилась?
– Совершенно, и без остатка. И знаете, к кому ходил? К другу.
– Ну, рассказывайте все по порядку!
– Анна Аркадьевна, оказывается, еще третьего дня получила телеграмму иносказательного содержания, из которой узнала, что дело ее выиграно и тюремная карьера Ломова окончена. Впрочем, она объясняет этот успех не одним только своим влиянием; тут действовали довольно сложные махинации… Дело в том, что и сам Шестиглазый заваливал в последнее время начальство доносами на Ломова: он называл их контр доносами, так как подозревал, что Ломов на него посылает доносы… Я лично смекаю, что и тут дело не обошлось без милейшей Анны Аркадьевны.
– Каким образом?
– Мне кажется, она сумела внушить бравому капитану такие подозрения насчет Ломова, на самом же деле он, быть может, невиннее грудного младенца был…, Впрочем, я не настаиваю на своем предположении. Во всяком случае, сам того не зная, Шестиглазый играл нам на руку. Анна же Аркадьевна выказала огромный дипломатический талант.
– Господа, надо ей поднести благодарственный адрес.
– Ну продолжайте, Дмитрий Петрович!
– Официальная телеграмма об отставке Ломова получилась вчера в двенадцатом часу ночи, и Лучезаров прежде всего прибежал с нею к Анне Аркадьевне. За последние дни они вообще сильно опять подружились… Он сиял, словно будто одержал величайшую в жизни победу и точно будто Ломов вовсе и не был детищем его собственных рук! Однако, когда Анна Аркадьевна предложила ему немедленно же выпустить вас на свободу, он отклонил это предложение: "Пускай просидят ночь, радость будет потом сильнее". Она сочла, конечно, за лучшее не настаивать. Зато под конец свидания ей сделалось дурно, она начала стонать и жаловаться на внезапный приступ сердцебиения. Старик муж встревожился, Лучезаров того пуще и тут же вызвался пригласить меня… Но Анна Аркадьевна и здесь проявила гениальный такт. Ей вовсе не любопытно было видеть меня в присутствии бравого капитана, и она заявила, что нет настоятельной нужды тревожить меня ночью, что ей стало лучше, а что если утром опять сделается хуже, тогда… Ну, утром ей стало, разумеется, хуже, и вот я очутился за воротами.
– А как отнесся Ломов к своей внезапной отставке? Неизвестно?
– Как неизвестно! Муж Анны Аркадьевны видел его и счел нужным выразить соболезнование.
– Ну и что же он?
– "Воля, говорит, начальства, наше дело не рассуждать, а повиноваться".
– Вот дубинища!
– Нет, Валерьян, он, по-моему, молодец. До конца остается себе верен. Ио я не все еще рассказал, господа. Представьте: я уже собирался уходить, как вдруг влетает… сам великолепный Лучезаров! Весел, румян… Ну и одет довольно небеспечно, а одеколоном так и залил всю комнату… Прямо ко мне: "Желаю здравствовать! Как находите нашу больную? Не правда ли, она молодцом сегодня глядит? Ну, а ваше как здоровье? Надеюсь, теперь не станете больше хворать?" Последняя фраза говорится с приятнейшей улыбкой, а взгляд так и играет. Я, конечно, отвечал выражением тоже надежды, что теперь все пойдет по-новому, по-лучшему, и мы с любезными поклонами расстались… Однако я заметил, что он сильно, поморщился, когда затем Анна Аркадьевна схватила меня за руку, несколько раз крепко пожала ее и выразила вслух ряд самых добрых пожеланий мне и моим товарищам. В довершение всего только что вернувшийся откуда-то есаул, не раздумывая долго, тоже подал мне руку. Шестиглазый совсем был сражен!
– А теперь, господа, – закончил Штейнгарт, – пойдемте-ка в мою каморку и отпразднуем счастливое избавление от гибели трех библейских отроков,[26 - Имеется в виду библейский миф о трех юношах, Азарии, Анании и Мисаиле, брошенных вавилонским царем Навуходоносором в раскаленную печь за верность своей религии и чудесно спасенных.] брошенных в пещь огненную (тебя ведь, Валерьян, не шутя, кажется, поджаривали вчера?). У меня молоко есть, заварим байховый чай и станем кейфовать!
Предложение это было единогласно одобрено, и с веселым смехом и громкими разговорами мы отправились в больницу.[12 - В настоящее время, когда для моего Шелая (Акатуя) давно прошла уже пятнадцатилетняя давность, можно, я думаю, раскрыть "псевдоним" Ломова. Под этим именем я пытался изобразить трагически погибшего впоследствии в должности читинского полицеймейстера Сомова. Деятельность по полиции пришлась этому человеку как нельзя более по душе и характеру. Говорят, что своей ретивостью и исполнительностью он принес Чите значительную пользу, улучшив ее санитарное положение и сократив в городе число грабежей и разбоев; но, с другой стороны, огромная безапелляционная власть сибирского царька опьяняла его, разжигая в его душе природную сластолюбивую жестокость, любовь к издевательству над бесправными, беззащитными жертвами, попадавшими в его руки. Любимым занятием Сомова в Чите было сечение уголовных поселенцев, которое он практиковал по малейшему поводу, за всякую, самую ничтожную провинность… Но человеческое достоинство наконец, заговорило и в этих темных, отверженных душах – и вот, в один ненастный вечер осени 1899 года, Сомов был убит наповал выстрелом из ружья, сделанным в окно его комнаты в то время, когда он сидел в кругу семьи, освещенный лампой…Подозрение властей тотчас же пало на некоторых поселенцев. Прибывший из Иркутска военный суд решил, что сразивший Сомова выстрел из винтовки был произведен Парфеновым, после чего выстрелил из револьвера еще некто Гришко; у дверей сторожил Таран с другим необнаруженным соучастником. Гудков снабдил злоумышленников лошадью и телегой; Долль способствовал сокрытию следов преступления. Главным подстрекателем к убийству являлся будто бы некий Яшагашвили. Из всех обвиняемых сознался один только Таран, который и оговорил остальных. На показаниях этого Тарана и было основано все обвинение, объективные улики были ничтожны. Для сибирского военного суда их, во всяком случае, оказалось достаточно, и три человека (Парфенов, Гришко и Яшагашвили) были повешены, остальные – пошли в каторгу… (Прим. автора.)]
XIII. Жизнь опять входит в нормальную колею
Давно уже не было в Шелае такого мягкого режима, какой воцарился после удаления Ломова. Вечерние поверки стали производиться большею частью в присутствии одних надзирателей; камеры с утра до вечера стояли незапертыми; карцера пустовали; сам Шестиглазый совсем перестал показываться в тюрьму – по-видимому, она опротивела ему после столь неудачной попытки установить идеально образцовый порядок. Пресловутые печатные правила висели теперь на стенах камер в полном пренебрежении и забвении; сначала на них появились откуда-то грязные, жирные пятна, затем сама бумага начала лопаться и прорываться, и в конце концов от больших, красивых листов остались лишь жалкие, невзрачные обрывки.
Впрочем, нужно и то сказать, что все эти благие результаты нового веяния чувствовались главным образом мной и двумя моими товарищами, арестантская же масса, сравнительно, мало их замечала, по-прежнему жалуясь на тяжесть шелайской жизни и мечтая о других рудниках. Главное, что всегда отличало Шелай от этих последних, питая в кобылке непримиримую злобу, было запрещение частных улучшений пищи: запрещение это и до сих пор оставалось во всей силе. Самые богатые арестанты принуждены были довольствоваться тем, что давалось в общем котле, отдельно же могли выписывать лишь чай, табак и сахар, да и то в установленных раз навсегда максимальных размерах. Заработанные в тюрьме или полученные из дому деньги никогда не выдавались на руки, и все это" вместе делало невозможным ни существование в тюрьме майданов, ни процветание картежной игры. Арестанты по натуре вообще большие индивидуалисты, и даже те из них, для кого право свободного пользования деньгами было бы, казалось, ни к чему, бедняки и всякого рода неудачники, плохие ремесленники и еще более плохие игроки, даже и они не иначе как с величайшим раздражением отзывались всегда о шестиглазовском "прижиме".
– Да откуда ж бы у вас и в другой тюрьме деньги взялись? – спрашивали мы иных из таких неудачников. – В карты вы всегда, говорят, проигрываете, заработать ничем не можете…
– Эх, господа, господа, – слышалось обыкновенно в ответ, – мне ведь шесть лет еще в тюрьме-то сидеть. Так неужто ж за эстолько годов ни разу у меня копейки бы лишней не завелось?
– Ну и куда бы вы эту копейку дели?
– Куда? Эхма, куда!.. Купил бы я, к примеру сказать, фунта два-три мяса и сам бы, в собственном котле, наварил себе щей! Знал бы, по крайности, что свое собственное ем.
Так рассуждала кобылка. Но нам троим, конечно, жилось и дышалось сравнительно легче прежнего. Штейнгарт снова имел обширную практику вне тюремных стен и нередко приносил оттуда даже газетные новости, производившие каждый раз в нашем маленьком кружке огромную сенсацию… Одного только не удалось нам добиться, несмотря на всю мягкость наступившего периода, – это возвращения отобранных некогда книжек. Шестиглазый, когда мы обращались к нему по этому поводу с прямыми вопросами, не отвечал, правда, категорическим отказом; напротив, не давая нам синицы в руки, он сулил даже целого журавля в небе.
– Я давно уже послал формальный запрос относительно чтения арестантам светских книг, и ответа нужно ждать со дня на день. Я думаю, ответ будет благоприятный… Скажу даже больше: вас ожидает приятный сюрприз! В тюрьме будет, по всей вероятности, устроена официальная библиотека (конечно, на средства арестантов), и один из вас будет под моим наблюдением заведовать ею.
– Но в ожидании такого сюрприза, – приставали мы, – вы могли бы временно собственной властью разрешить пользование теми книгами, какие уже имеются… Прежде вы могли же это сделать?
– Мог потому, что тогда я не делал еще формального запроса. Теперь я обязан следовать букве закона.
Так говорил нам бравый капитан; и в это же самое время на вопросы других арестантов, тоже просивших иногда "книжечек", отвечал совсем в другом духе:
– Я вот покажу вам книжечки! Вздор, вздор! Единственной духовной пищей арестанта должны быть Евангелие и Библия.
Словом, Лучезаров не изменил себе и продолжал и в это мирное время оставаться все тем же великолепным Лучезаровым. О книгах поэтому много мечтать не приходилось.
Зато на некоторое время тюрьма почти вся поголовно увлеклась опять обучением грамоте. Наиболее популярным преподавателем из нас троих сделался в эту пору Штейнгарт, в котором действительно открылся и большой учительский талант и еще больший такт в обращении с учениками. Он как-то удивительно умел избегать всех тех сцилл и харибд,[27 - Сцилла и Харибда – по греческой мифологии, два чудовища, обитавшие в прибрежных скалах узкого морского пролива и губившие проходящие корабли; в переносном смысле – опасность, грозящая с двух сторон.] о которых столько раз разбивались мои усилия, вроде самолюбия или зависти одних учеников к другим. Одного его слова оказывалось, бывало, вполне достаточно, чтобы прекратить возникавшие распри, и заявление одного арестанта другому (в каком-нибудь "ученом" споре), что так, мол, сказал Дмитрий Петрович, – перевешивало нередко всякий иной довод. В отношениях Штейнгарта с арестантами не было никогда и тени какого-либо желания подладиться к их нравам или понятиям; в общем, он отличался скорее молчаливостью и несравненно охотнее отвечал на вопросы, нежели сам задавал их; мягкий и терпимый к людским недостаткам, он никогда не брад на себя роли моралиста и проповедника; однако всем было отлично известно, что существует граница, за которой терпимость эта кончается, и Штейнгарт может вспылить и наговорить кучу самых резких вещей. И для меня было всего удивительнее то, что никто никогда не обижался на резкие выходки товарища, и что, напротив, они только увеличивали, казалось, уважение к нему кобылки. Тот самый Грибский, которого он так грубо оборвал за цинизм, положительно благоговел перед Штейнгартом и во время шестидневной его голодовки со слезами на глазах умолял меня предпринять что-нибудь для его спасения… Меня крайне занимал также вопрос: оставалось ли для арестантов тайной еврейское происхождение Штейнгарта, и влияло ли оно сколько-нибудь на их отношения к нему? Мне кажется, тюрьма отлично знала, что он еврей, – знала это и от надзирателей и от самого Штейнгарта, и тем не менее даже во время известных столкновений наших с кобылкой из всей арестантской массы один только сумасшедший Жебреек, разносивший медицину и докторов, припутывал временами к своим филиппикам и какую-то чепуху о жидах, но отклика себе не находил. Вообще мне думается, что в понятии простолюдина слово еврей или жид решительно не вяжется с представлением о человеке образованном, лучше его самого говорящем по-русски. Поэтому-то сведения о еврействе Штейнгарта проходили как-то совсем мимо ушей и понимания кобылки, и мне самому не раз, помню, задавались вопросы:
– А что, Иван Николаевич, родитель господина Штейнгора, надо полагать, тоже из больших помещиков был?
Другие называли его сыном генерала, сенатора и пр.
Замечательно, что в числе учеников Штейнгарта был одно время еврей, с которым нам придется еще познакомиться, человек, пользовавшийся в тюрьме очень дурной славой; кобылка нередко бранила его "жидом". Штейнгарту, как и мне с Башуровым, случалось брать под свою защиту этого несчастного юношу, и тогда арестанты говорили ему:
– Стоит ли вам, Дмитрий Петрович, заступаться за такую сволочь? Одно ведь слово – жид.
– Я сам еврей, – возражал Штейнгарт, – но разве это какой-нибудь грех?
Тогда арестанты конфузливо чесали у себя в затылках и не знали, что сказать.