– Эх, Митрий Петрович, нашли с кем сравнить. Сволочь тюремную взять али вас!
Я думаю, что вообще было бы неблагодарным делом отыскивать даже и в подонках нашего простонародья какие-либо антисемитские тенденции в том смысле, какой они имеют у разных наших доморощенных Дрюмончиков и Рошфориков.[28 - Дрюмончики и Рошфорики – Дрюмон Эдуард-Адольф (1844–1917) – французский писатель. Рошфор Виктор-Анри (1830–1913) – французский публицист и политический деятель.] Антисемитизм и юдофобство этих последних – явления чисто культурные, создаваемые известного рода воспитанием и книжной пропагандой. Русская каторга абсолютно чужда всякой религиозной, а тем более расовой нетерпимости. Вот народ, про который действительно можно сказать, что для него не существует ни эллина, ни иудея, и который знает лишь две породы людей – угнетателей, и угнетенных. Правда, вы на каждом шагу можете услыхать из его уст такие ругательства, как "цыганская образина", "чухна проклятая", "польская" или "хохлацкая морда" и т. п., но все это лишь результат обычного пристрастия русского человека ко всякого рода крепким словам, и никакого серьезного смысла за ними не кроется. До чего еще мало, к счастью, развиты в нашем простонародье квасные патриотические чувства, показывает и тот, например, курьезный факт, что во многих глухих местностях России совсем неизвестно или известно очень смутно самое слово "русский", и нередко какой-нибудь двадцатилетний парень на вопрос о том, на каком языке он говорит, наивно отвечает вам: "на красном"… Очень многие из арестантов, я помню, говаривали:
– В верхней шахте сегодня нас пятеро русских работало.
Оказывалось, в числе этих "русских" был один поляк, один цыган, один мордвин, один хохол и только один великоросс, но зато не было ни меня, ни Башурова, ни Штейнгарта, и именно это-то и хотел выразить арестант своим замечанием. Очевидно, в понятиях этих людей слово "русский" обозначало главным образом принадлежность к простому, необразованному люду – и ничего больше.
Возвращаюсь, однако, к своим воспоминаниям о мягком периоде, наступившем после удаления подпоручика Ломова. Чаще всего рисуется мне нерабочий праздничный день. Все камеры растворены настежь, дежурный надзиратель пропадает неизвестно где. Никто не спит, так как время близится к обеденному часу. Заглянешь в одну камеру – там совсем пусто, и только два-три человека где-нибудь в углу, полулежа на нарах, пьют собственный чай и тихо разговаривают. Это какие-нибудь солидные, флегматичного темперамента приятели, мало интересующиеся шумной общественной жизнью и предпочитающие ей интимную беседу о стародавних временах и о разных случаях из своей жизни на воле. Заходишь в другую, в третью камеру – и там все пусто, словно все вымерло. Но зато из следующего номера доносится оживленный говор и шум. Здесь целая толпа народу – трудно протискаться. Что же это за зрелище, которое привлекло сюда почти всю тюрьму?
Две камеры, моя и Штейнгарта, устроили сегодня состязание между собой, "екзамент": чьи ученики сделали больше успехов в науках? Состязаются, конечно, одни только "ученики", но живейшее участие принимают в деле и их неграмотные сожители. Одно и то же стихотворение ("Ласточки" Майкова) я диктую ученикам Штейнгарта, он – моим. Большой камерный стол выдвинут на середину комнаты, и с него убрано все, что могло бы мешать экзамену: чашки, ложки, бачки, хлеб. Лица пишущих серьезны и степенны; одни, видимо, волнуются, другие имеют мрачный вид, но все хранят строгое молчание и только таинственно шепчут губами, повторяя про себя слова диктанта. Неграмотные зрители, напротив, шумно суетятся вокруг стола, кричат, толкаются, жестикулируют и даже переругиваются с противниками; желая всячески ободрить свою сторону, они только мешают ей криками и неуместными наставлениями.
– Наша камера, смотри не оплошай, не осрамись, – кричит один, – не то такие банки отрублю!..
– Ты, Егорка, знатче выводи гуквы-то, а то опять спор выйдет: ты говоришь – о, а Митрий Петрович говорит – а… Так чтобы без сумленья было!
– Нет, это что! – заявляет третий. – Своим банки не штука поставить. А вот ежели ваши ученики слабже наших окажутся, так мы и из камеры своей вон не выпустим: всем вам, собачьи дети, ложки отпустим: и ученикам и не ученикам! Не ходи на екзамент, не бахвалься!
Дружный хохот встречает это предложение.
– Ну да ведь и у вас брюхо-то есть. Еще неизвестно, кому ложки получать…
– Не согласен я, ребята, на банки, – вдруг отрывается от своей тетради мой неизменный ученик Луньков, – хоть бы Сохатого взять… Он, большой дурак, худо напишет, а я за него отвечай. Я за себя только, старики, отвечаю, ни за кого больше…
– Ах ты, трепач-мараказина! – огрызается на него Сохатый, – поглядим еще, кто больше ошибок наделает!
Штейнгарт сурово прекращает спор:
– Пишите, господа, я сорок раз повторять не стану:
Взгляну ль по привычке под крышу —
Пустое гнездо под окном.
Я вижу между тем, что дело Сохатого плохо; он озирается по сторонам, как травленый волк, и пялит глаза на тетрадки соседей; больше всего смущает его, по-видимому, окончание слова, "взгляну ль", которого он никак не может взять в толк. В это самое время ученики Штейнгарта, которым диктую я, успели уже дойти до стиха: "Как весел был труд их, как ловок".
– А ты чего же, Ногайцев, не пишешь? – спрашивает кто-то третьего из старых моих учеников.
Ногайцев лежит в углу камеры, прикрывшись сверху шубой, и не принимает в экзамене никакого участия.
– Брюхо болит, – отвечает он слабым, больным голосом.
– Скажи лучше, гайка заслабила, банок испужался?
– Не, в сам-деле болит…
Но вот диктовка наконец окончена. Учителя предлагают ученикам еще раз пересмотреть написанное.
– Чего тут смотреть, готово! – хвастливо восклицает Луньков и подает мне свою тетрадку, но многие другие, и в том числе Сохатый, долго еще сидят за столом, углубившись в свое писание и храня угрюмое молчание. Сохатый совсем притих и то и дело бросает на меня недоумевающие взгляды, словно ища помощи и защиты. Это не ускользает, конечно, от внимания публики, и она делает по его адресу ряд ядовитых замечаний. Наконец и Петин сердито свертывает тетрадку и, показав кому-то кулак, подает свою работу. Мы с Штейнгартом приступаем к просмотру диктантов, и тут в камере начинается невообразимое волнение, происходит страшная давка; ученики и зрители взлезают буквально на спины и на плечи один другому, каждому хочется хоть глазком посмотреть, что будут делать учителя. Даже и мы сами заражаемся общим волнением… Я не без чувства зависти замечаю огромные успехи, сделанные учениками Штейнгарта. Некоторые из них в самое короткое время научились отличать предлоги, стоящие перед именами существительными, от таких же предлогов, стоящих перед глаголами, и первые всегда пишут раздельно, а вторые слитно (для моих учеников различие это всегда составляло главный пункт преткновения). Один из пятерых учеников Штейнгарта, явившихся на экзамен, умудрился не сделать ни одной грубой ошибки даже в запятых (у нас заранее было самым точным образом условлено, какие именно ошибки считать грубыми и подчеркивать). Этот ученик был, впрочем, грамотным еще на воле, и я предлагал поэтому не допускать его на экзамен, но мои ученики из самолюбия не захотели его "отводить", хвастливо заявив, что в "дихтовке ни перед кем не сробеют". Теперь они должны были пожать плоды этого хвастовства. Из остальных учеников враждебной стороны у троих оказалось от десяти до двадцати грубых ошибок у каждого; пятый сделал всего лишь семь ошибок.
– Несправедливость! – закричал вдруг Сохатый, все время внимательно следивший за тем, как мы подчеркивали ошибки, и грозно засверкал своими телячьими глазами. – Явное попустительство!
– Где? Что такое?
– А вот, что тут у Милосердова написано? Нуль-то пропущен? Подчеркнуть надо! Потворствует Иван Николаевич Штейнгору!
– Какой нуль, где вы тут нуль нашли?
Сохатый молча тычет пальцем в слова "взгляну ль".
Мы с Штейнгартом весело смеемся, и вслед за нами все ученики, а затем и все зрители (неграмотные даже более грамотных) разражаются громовым хохотом. Сохатый сначала ошеломлен, потом переконфужен: он делает движение схватить со стола свою тетрадку, в которой у него, очевидно, красуется "взгля 0", но публика не дает ему этого сделать.
– Нет, шалишь, брат! Чужие ошибки считать лезешь – и за свои умей расплачиваться.
Сохатому пытаются скрутить руки, он рычит и отмахивается кулаками, поднимается невообразимый гвалт, драка; с трудом удается восстановить прежнюю тишину. Дело моих учеников оказывается безнадежно проигранным, и все благодаря тому же Сохатому: он один умудрился наделать в своем диктанте пятьдесят две грубых ошибки (хотя в другое время и в другом настроении мог бы написать вдвое и даже втрое лучше).
– Банки, банки отсекать! – раздается дикий вопль, и в начинающейся вслед за тем сумятице трудно даже разобрать, кто кому хочет ставить банки. Я и мои товарищи успели уже очутиться у дверей камеры – нас моментально оттерли от стола, и никакие наши уговоры и упреки уже не имеют ровно никакого значения, никто нас не слушает и даже не может слышать. Нам остается с грустью смотреть на происходящее побоище.
– Сохатому отрубайте! – кричат одни голоса.
– Всем! Всей камере! – вопят неистово другие. Посредине камеры на полу уже лежит, барахтаясь и кусаясь, маленький Луньков, красный, потный и разъяренный, а на нем сидят верхом несколько человек. Но вдруг на эту кучу налетает ватага других борцов: это человек десять арестантов, обхватив со всех сторон гиганта Петина, пытаются свалить его с ног. Запнувшись о лежащего на полу Лунькова и сидящих на нем палачей, вся эта ватага моментально летит вниз; одни тут же растягиваются во весь рост, другие кувырком летят в сторону. Освободившийся во время этого падения Сохатый быстрее всех вскакивает на ноги и, стрелой пробежав мимо нас, кидается вон из камеры…
– Лови его! Держи его! – слышится бешеный рев двадцати голосов, и вдогонку бежит несколько человек.
А в камере свалка между тем продолжается. В числе отвешивающих Лунькову "ложки", к удивлению своему, я замечаю и его сокамерника и товарища по учению Ногайцева, у которого перед тем "болело брюхо"…
Штейнгарт сердится.
– Никогда больше не стану устраивать экзаменов. Безобразием только всегда кончается… А сегодня еще слово мне дали, что все прилично будет!
Но вот раздается звонок на обед, и староста показывается из кухни с баландой в руках.
Все сразу затихает.
После обеда тюрьма поголовно спит мертвецким сном часа полтора и даже два. Редко кто из арестантов прошмыгнет по коридору, направляясь в кухню или больницу. Зато к вечеру все опять оживает. Везде пьют чай, ведут оживленные беседы, поют хором песни. Надзиратель, лишь изредка появится и попросит "потише драть глотку".
Однако что за необыкновенный шум происходит в четвертом номере? Туда вся тюрьма бежит, как на интересное зрелище, а выходящая оттуда кобылка заливается веселым смехом. Из камеры доносятся звуки балалайки и какой-то странный мотив неизвестной мне песни. Откуда могли взяться в тюрьме скрипка или балалайка?
– Что там такое? – спрашиваю я первого попавшегося навстречу арестанта.
– Это Чащин – чтоб его язвило – волынку с Михайлом Иванычем трет!
Михаило Иваныч – мой приятель Ногайцев, и я с любопытством захожу в камеру. Чащин – арестант, по общему признанию, не из "дешевых", да и на мой взгляд это человек недюжинного ума и силы. Он рецидивист, осужденный навечно, родом сибиряк, из той же знаменитой всякого рода фартовцами местности Енисейской губернии, откуда были и Семенов, и Гончаров с Ракитиным, и многое множество других шелайских обитателей. Роста он немного выше среднего, худощавый, жилистый, весь точно из стали вылитый, слывет первым силачом в тюрьме; на лишенном всякой растительности испитом лице лежит всегда печать солидности, но в серых умных глазах светится веселая ирония; за словом Чащин никогда не лезет в карман, и остроты его отличаются большой ядовитостью. В общем же, характер его не совсем для меня ясен.
Балалаечные звуки, оказалось, исходили из простой роговой гребенки и из собственных искусных губ Чащина. Степенный и важный, без тени усмешки на губах, он грузно приплясывает перед "Михаилом Ивановичем" и не перестает наигрывать свой странный – то веселый, то вдруг раздирательно-плаксивый мотив.
– Балаган ты, мой ба-а-а-лаган!.. – вырываются по временам из его груди хриплые, несколько гнусливые звуки, и их сопровождает взрыв веселого хохота публики.
Толстяк Ногайцев в шапке и в шубе сидит на краешке нар, молчаливо пыхтя, широко раздувая ноздри и, видимо, с каждой минутой все больше и больше свирепея. Но он еще сдерживается и хочет казаться в высшей степени равнодушным, для чего сам иногда смеется натянутым, неестественным смехом.