– Вот дурак-то! Вот дубина-то! – подает он пренебрежительные реплики, и, слыша их, кобылка пуще того веселеет.
– Б-бала-га-ан ты… – выделывает опять на губах Чащин, уморительно топчась на одном месте и все поглядывая на свою жертву; и Ногайцев все больше надувается, краснеет, пыхтит и наконец выпаливает:
– Остается только в кухню пойти да полено хорошее взять!..
Гомерический хохот заглушает эти негодующие слова. Чащин, конечно, не унимается.
– В чем тут у вас дело, господа? – подхожу я к своему приятелю, желая его поддержать.
– Да вот посмотри, Миколаич, на дурака, – с живостью обращается он ко мне, – посмотри, какие туесы у нас в Сибири на плечах растут! – И он указывает мне на Чащина.
– А это вот в чем дело, Иван Николаевич, – дает мне объяснение сам Чащин, – я пою ему, видите ли, песенку родную… Как челдон наш, сибирячок любезный, кверху брюхом в балагане лежит, когда пельменей напрется, и поет, знай: "Б-ба-ла-га-а…"
– Тьфу, скотина! – не выдержав, посылает ему плевок прямо в лицо вскипевший Ногайцев. Новый гром неистового смеха встречает эту его выходку. Но дальновидный Чащин вовремя успел заметить намерение Михаилы Ивановича: извернувшись как уж, он получил по своему адресу лишь несколько незначительных брызг слюны, весь же плевок пришелся как раз в самый рот стоявшему позади него одноглазому татарину Зулкарнаеву. Последний заплевался, заругался на своем гортанном наречии, а отскочивший прочь Чащин уже опять пиликает на гребенке и тянет бесконечно-монотонную песню лежащего кверху брюхом, объевшегося челдона. "Челдон" и сам, он бесподобно передает и комически преувеличивает манеры и интонацию сибиряка.
"Михаиле Иваныч", дав исход накопившемуся в нем гневу, уже опять сидит на нарах с деланной невозмутимостью и ждет нового представления. Я собираюсь уйти, видя здесь себя лишним. Но дверь внезапно отворяется, и на пороге показывается Штейнгарт.
Он уже слыхал, конечно, обо всем, что здесь происходит, хотя делает вид, что ничего не знает, – и кричит, не заходя в камеру:
– Ногайцев, не хотите ли прогуляться со мной? Ведь уж скоро поверка.
Ногайцев чрезвычайно обрадован этим неожиданным избавлением. Весь просиявший, он тотчас же встает с нар и идет, переваливаясь, к дверям, не обращая внимания на смех и тюканье кобылки. Только на пороге он на минуту останавливается и, оглянувшись на Чащина, с добродушной укоризной говорит:
– Ну, что взял, дурачок? Что взял?
Кобылка в последний раз разражается громоподобным хохотом, а Чащин берет на своей самодельной балалайке прощальный аккорд:
– Б-ба-ла…
Штейнгарт молча увлекает Ногайцева, и тот, плотнее закутываясь в шубу и комично перекидывая с боку на бок свое неуклюжее тело, поспешно выходит вслед за ним на тюремный двор. Зрелище окончено, кобылка весело расходится по своим местам. До вечерней поверки остается уже какой-нибудь час, и вот полтюрьмы высыпает на двор подышать свежим воздухом и поразмять застоявшиеся ноги. Большинство арестантов разгуливает в это время попарно; у каждого именно для этих прогулок раз навсегда заведен неизменный товарищ. В остальном, по-видимому, и нет между людьми особенной дружбы – живут в разных камерах, работают различную работу, а как только выйдут под вечер гулять, глядишь – и очутились вместе. И ходят, ходят, не уставая, кругом тюрьмы или больницы в глубоком молчании или обмениваясь незначительными фразами. Так, Чирок гуляет обыкновенно со Степкой Челдончиком, Сохатый – с общим старостой Годуновым, с которым в другое время постоянно ссорится и грызется, Луньков – с Мишкой Звездочетом, и т. д., и т. д. Ногайцев за последнее время, к общему удивлению, сильно сдружился со Штейнгартом и не отстает от него ни на шаг… Да и самому Штейнгарту, видимо, по сердцу пришлось общество почтенного Михаила Иваныча, так как он редко подходит во время прогулок ко мне или Башурову, и последнего обстоятельство это немало огорчает, Валерьян нередко даже беседует со мной на эту тему.
– Какой странный стал Дмитрий в последнее время! Он точно дичится нас с вами, а эта дружба его с Ногайцевым положительно на какую-то загадку походит…
– Он просто устал, – пытаюсь я защитить Штейнгарта, – в мирные времена каждый вправе жить так, как хочет, своей внутренней жизнью.
– Так-то оно так, – возражает Башуров, – но почему же нас вот с вами и теперь друг к дружке тянет, а не к какому-нибудь, положим, Карпушке Липатову?
Впрочем, и Валерьян, в сущности, отлично понимает, что все "странности", которые замечаются в последнее время в Штейнгарте, его молчаливость, нелюдимость с товарищами и мрачный, подавленный вид имеют, по всей вероятности, одну главную причину: вот уже около полугода, как он не имеет никаких известий о любимом человеке… Нас тоже тревожит временами это долгое, кажущееся непонятным отсутствие писем, и втайне мы сами строим всевозможные мрачные догадки, хотя и не высказываем их друг другу. Человек, лишенный свободы, лишенный всего дорогого ему на свете, одиноко страдающий вдали от родины, от близких ему людей, так мало склонен бывает объяснить их молчание какими-либо нормальными, естественными причинами: ему всегда грезятся болезни, смерть, забвение… Там, за стенами угрюмой тюрьмы, жизнь плетется себе обычной бледной колеей: разливаются реки, надолго задерживающие почту; точно назло, письма пропадают без всяких видимых причин или, еще проще, пишутся позже обыкновенного; но бедный узник ничего этого не знает и ходит мрачный как ночь, со смертью в душе…
Как велика была радость Штейнгарта, когда и его страхи оказались наконец напрасными и он сразу получил целый ряд славных, полных надежды, жизнерадостных писем. Вся его отчужденность мигом опять исчезла, и однажды, когда я вдвоем работал с ним в верхней шахте, а прочие арестанты ушли наверх пить чай, он уселся возле меня и, как в первую памятную ночь знакомства, оживленно, долго и с задушевной откровенностью рассказывал мне о своем недавнем душевном состоянии.
– Неужели вы не понимали, почему я сторонился от вас с Валерьяном? В ваших глазах я ловил постоянные вопросы: "Что с тобой? Не можем ли мы чем помочь тебе?" И это было так тяжело, так невыносимо тяжело… Когда от самого себя готов убежать и скрыться, то общество подобных еще меньше может удовлетворить. Ну, а вот какой-нибудь Ногайцев… Ах, это совсем другое дело! Поверите ли, Иван Николаевич, я только теперь научился ценить как следует эту простую, чуждую всяких хитрых затей душу. Если б вы знали, сколько нежной чуткости открыл я в сердце этого полузверя, убийцы трех человек! Раз вечером – как сейчас помню, перед поверкой – сижу я на завалинке под кухонным окном, в стороне от публики, смотрю – он прямо ко мне ковыляет, ухмыляется: "Чего затуманился, дружок? Аль уж все пути-дороженьки запали?" И я не сумею вам передать, как он это просто, как задушевно-просто сказал!.. У меня от этих слов по сердцу такая теплая волна прошла и в глазах все сразу просветлело… Неужто ж, подумал я, и в самом деле, все пути-дороженьки для меня запали? Разве человек, стоящий этого имени, исчерпывается одним каким-либо интересом, чувством? И если бы даже погибли все мои. личные привязанности и радости, то разве не, продолжала бы мне светить звезда идеала, которой я посвятил свою жизнь и свободу? К ней-то, во всяком уж случае, не запали пути-дороженьки!..
Так вот видите, – закончил Штейнгарт с радостной улыбкой, – какие сложные мысли и чувства разбудил во мне самый простой и немудрый вопрос нашего забавного, толстого увальня Михаила Иваныча… И с этого дня началась наша нежная дружба!
XIV. "Атаман Буря" и начало его карьеры
В одной из новых партий, прибывших в Шелай, оказался молоденький еврейчик по фамилии Шустер. По его собственным словам, ему было двадцать три года, но на вид он был значительно моложе. Маленького роста, свеженький, всегда чистенький, румяный, с большими черными глазами, необыкновенно живыми и блестящими, он отличался изысканно вежливыми манерами и, раскланиваясь со мной при встречах, всегда грациозно расшаркивался; речь его, слегка картавая, тоже изобличала человека, получившего некоторый лоск образования, и действительно, при расспросах оказалось, что юноша учился когда-то во втором классе гимназии и, кроме того, сам кое-что читал; он был вообще очень неглуп, развит, писал почти вполне грамотно, и невольно как-то думалось, что с арестантской массой ничто не связывает этого человека, кроме серой арестантской куртки и какого-нибудь случайного несчастья, толкнувшего его в среду преступных и развращенных людей. Специфически еврейских черт в наружности Шустера было мало, и первое время меня крайне удивляло, что арестанты тем не менее почти все называли его жидом, и называли с явным недоброжелательством, почти с презрением. Бывали в нашей тюрьме и другие евреи, несравненно более типичные, и случалось, что их тоже ругали жидами, но в ругани этой, как я уже говорил выше, не слышалось никакой ненависти; между тем Шустер составлял в этом отношении какое-то странное исключение. Кобылка, несомненно, его не любила, и долгое время я объяснял это тем, что он, что называется, от своих отстал и к чужим не пристал. Действительно, даже серые арестантские штаны и бушлат с двумя черными тузами на спине сидели на его гибкой фигуре как-то приличнее – я чуть не сказал "изящнее", – нежели на остальных каторжных; он был со всеми ласков и как-то вкрадчиво вежлив, и когда проходил, бывало, по коридору или по камере быстрой, грациозной походкой, румяненький, гладко причесанный, бросая кругом блестящие, робко-ласкающие взгляды, то каждый раз напоминал мне собою котенка, желающего приласкаться ко всякому встречному… Но Шустера не ласкали, а, напротив, обрывали на каждом шагу сердитым возгласом:
– Ах ты, жидина пархатая!
Ему с большим удовольствием загибали салазки, делали вселенские смази, отрубали банки. Шустер в таких случаях никогда не защищался, он даже не бранился, не кричал, а только продолжал вкрадчивым голосом уговаривать или умолять палачей не трогать, не мучить его… Он явно старался в то же время подделаться к тюремным силачам и воротилам, был перед ними, как говорится у арестантов, хвостом, шутил, заигрывал, и иногда ему удавалось достичь своей цели: какой-нибудь Чащин или Быков расхаживал с ним по двору, фамильярно обнявшись и дружелюбно беседуя. Но проходило несколько минут, и тот же Чащин давал своему новому приятелю здоровенный пинок и кричал свирепо:
– Убирайся ты от меня, шкура тюремная!..
Мне становилось порой искренно жалко этого загнанного, нелюбимого всеми еврейчика. Но арестанты, когда я приставал к ним с расспросами о причинах такого всеобщего презрения, отделывались обыкновенно шутками или общими фразами.
Но вот в один прекрасный день в камере нашей узнали, что в первом номере, где до тех пор жил Шустер, кто-то сильно побил его и что он переводится к нам. Известие это встречено было единодушным ропотом.
– Слышали, к нам жида переводят?
– Это Катьку-то?
– Ну, чтоб черти ее задавили!.. Не мог Алешка крышку ей сделать, гадине этакой!
– Я, братцы, ни за что с ей рядом не лягу; пущай Шестиглазый в карец лучше сажает – не лягу!
– И я тоже. Пущай на полу ложится!
Тут только глаза мои открылись; сожители мои говорили на этот раз слишком недвусмысленно, не оставляя места уже никаким сомнениям… И хоть сомнение продолжало во мне шевелиться (мало ли какие поклепы взводили арестанты друг на друга!), но, признаюсь, и я ощутил невольное чувство брезгливости к этому юноше, с которым до тех пор находился в таких хороших отношениях.
Дверь отворилась – и в камеру вошел со своими вещами Шустер, робкий, смущенный, встреченный гробовым молчанием словно будто не заметивших его арестантов. Но следом за ним вбежал Петин-Сохатый, отсутствовавший во время предыдущего разговора, и весело закричал:
– Сюда, Шустрый, ложись рядом со мной, в товарищах будем!
Слова эти вызвали общее хихиканье, но Сохатый не обратил на него внимания. Это был человек каприза и настроения: сегодня он, точно намеренно, шел против общественного мнения, а завтра был его послушным рабом. Все это отлично знали, и никто не удивился поэтому его решению принять к себе Шустера. Последний, конечно, с радостью отнесся к приглашению Сохатого и, положив тотчас же свою подстилку рядом с его, в углу камеры, весь день явно ухаживал за своим сильным покровителем, бегал в кухню заваривать ему чай, заглядывал ему по-собачьи в глаза, предупреждал малейшее его желание… Остальные арестанты делали вид, будто не замечают присутствия в камере нового сожителя. Что касается меня, то я решил держаться нейтралитета и наблюдать; однако, как я сказал уже, во мне шевелилось гадливое чувство, перенесшееся с Шустера и на Сохатого, так подозрительно с ним подружившегося: против собственного желания, я стал держаться с ними обоими сухо и преувеличенно холодно… Но прошло несколько дней, и мои подозрения совершенно рассеялись. Отношения Шустера с Сохатым носили, по-видимому, вполне невинный характер, да и сам Шустер продолжал производить впечатление запуганного малого с очень симпатичным, деликатным нравом и интеллигентной душевной складкой; он с таким вниманием, с такой жадностью прислушивался ко всякому разговору, в котором я принимал участие и из которого он надеялся извлечь что-либо интересное или поучительное, И мне думалось: если даже и лежало на прошлом этого мальчика то позорное пятно, в котором обвиняла его кобылка, то оно объяснялось, быть может, дурной развращающей атмосферой, господствующей в большинстве каторжных тюрем; здесь же, при лучших условиях жизни, под влиянием моим и моих товарищей эта молодая, способная душа может еще проснуться, возродиться, ужаснуться своего прежнего падения… Переход в наш номер казался во всех отношениях благодетельным для Шустера. Он вел себя так тихо и кротко, так готов был услужить каждому, что вскоре вся камера примирилась с его присутствием, и я стал замечать, что те самые арестанты, которые недавно еще соглашались лучше пойти в карцер, чем лежать рядом с поганым "жидиной", теперь охотно пили вместе с ним чай и разгуливали по двору. А однажды вечером Шустер явился даже героем, привлекшим к себе общее внимание и сочувствие. Все уже ложились спать, как вдруг из угла, где помещался Сохатый с своим новым приятелем, послышались такие речи:
– "Я – атаман Буря! Кто хочет помериться со мной отвагой и силами? Гром и молния! Кто дерзнет отнять у меня любимую девушку? Я разыщу ее на дне моря, я достану ее из адской пропасти, вырву из когтей тысячи демонов! Эй, мой верный есаул, явись сюда на зов своего атамана!"
"Я здесь, доблестный атаман. Что твоей милости угодно?"
"Где мои молодцы?"
"Недалеко, в овраге за рощей…"
"Чтобы ровно к двенадцати часам, в полночь, все были готовы! Нам предстоит кровавый пир-свадьба… Разгуляем мечи наши, потешим молодецкую удаль!"
"Слушаю, храбрый атаман. Все мы за тебя с радостью головы свои положим. Но и врагу нашему несладко придется! Как коршуны налетим мы, не одну буйну голову посечем, не одну красну девицу в полон возьмем!"
И т. д., и т. д.
Арестанты, как один человек, повскакали с нар и кинулись к сцене. Это Шустер давал Сохатому даровое представление. Он начал тихим, еле слышным голосом, но, заметив произведенное впечатление, разошелся и загремел так, будто и в самом деле вообразил себя атаманом Бурей… Я тоже с любопытством прислушивался. Содержание пьесы было вполне нелепое, от начала до конца все в том же ложно-романтическом стиле, но кобылку оно приводило в неистовый восторг. Оказалось, что в Алгачах, где Шустер жил раньше около года, был один арестант, знавший наизусть всего "Царя Максимилиана" и другие подобные же пьесы неизвестных авторов, до сих пор имеющие большую популярность в нашем тюремном и солдатском мире. От него-то и перенял способный Шустер несколько сцен, особенно поразивших его воображение. Много вечеров подряд заставляли его арестанты повторять представление, а днем водили с этой же целью по другим камерам, и он исполнял свои роли с величайшим удовольствием и готовностью, расходясь все больше и больше и выкрикивая монологи атамана Бури таким раздирательно-зычным голосом, что надзиратели подходили к дверной форточке унимать его. Шустер сразу сделался одним из самых популярных людей в тюрьме; встречаясь с ним, все улыбались и говорили:
– А, атаман Буря! Как живешь-можешь? Где теперь твои молодцы-удальцы?
– Гром и молния! – отвечал обыкновенно новоявленный атаман. – Заперли меня лихие вороги в клетку железную, обрезали соколу могучие крылья… Но дождусь я своего красного дня, вырвусь на вольную волюшку – и грозна будет моя месть тем, кто предал и погубил меня!
И вокруг него тотчас же собиралась кучка любопытных. Исчезла прежняя запуганность и робость Шустера: он сделался говорливым, живым, общительным, и не раз я видел, как он сам уже сидел на ком-нибудь верхом и ставил банки…