Шилка и Нерчинск не страшны теперь!
Горная стража меня не поймала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала.
Шел я средь ночи, средь белого дня,
Вкруг городов озирался зорко:
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Славное море – священный Байкал,
Славный и парус – кафтан дыроватый…
Ну ж, баргузин, пошевеливай вал,
Слышатся бури раскаты![33 - Песня беглеца – стихотворение (несколько измененное) сибирского поэта и краеведа Д. П. Давыдова (1811–1888), впервые опубликовано в газете "Золотое руно" в 1858 году под заглавием "Думы беглеца на Байкале"; впоследствии стало народной песней Запись народного текста приведена здесь Якубовичем впервые.]
Стихи эти, признаюсь, очень понравились мне.
– Да ведь вы в самом деле поэт, Петин! – удивленно воскликнул я, взглянув на Сохатого, стоявшего подле и с любопытством следившего за выражением моего лица во время чтения. Он густо покраснел, смущенно фыркнул и отошел прочь, ворча:
– А вы как думали? Дайте время – не то еще напишу.
– Ну-ка, ну-ка, что он там такое написал? Прочтите-ка вслух, Иван Николаевич, – подошел староста Годунов, услыхавший мою похвалу. С Сохатым у него шли, как и у Лунькова, вечные препирательства; один другого то и дело уличал в каких-нибудь проделках или ошибках. Этот Годунов, о котором не раз уже мне приходилось упоминать мимоходом, мнил себя человеком, способным в каком угодно (даже самом образованном) обществе не ударить лицом в грязь, а к Сохатому относился всегда иронически, как к молокососу, ничего еще не видавшему и не имевшему никаких основательных сведений. И действительно, у него были кой-какие резоны гордиться "образованием": где-то он прочел все двадцать девять томов русской истории Соловьева и всю всеобщую историю Шлоссера,[34 - Соловьев С. М. (1820–1879) – русский историк, автор "Истории России с древнейших времен" в двадцати томах. Шлоссер Фридрих Кристоф (1776–1861) – немецкий буржуазный историк, автор "Всемирной истории" в восемнадцати томах.] и если многое из прочитанного понимал донельзя своеобразно, то все главные факты, как не раз имел я случай убедиться, отлично помнил; мало того, для какой-то неизвестной мне цели Годунов учился у меня немецкой грамматике, на память о чем до сих пор еще хранятся в моих бумагах написанные его рукой немецкие вокабулы и склонения указательного местоимения dieser, diese, dieses.[19 - Этот, эта, это (нем.).]
Правда, при всем этом по-русски писал он совершенно безграмотно, что давало Сохатому обильную пищу для всякого рода насмешек; но, как человек практической складки, Годунов признаком настоящей образованности считал не знание орфографии; уличенный приятелем в неверном правописании, он начинал поэтому со свойственным ему самохвальством резонировать:
– Ну уж это ты, брат, восьмилетним мальчишкам оставь свою букву ять, тебе же двадцать восемь, а мне и всех сорок пять есть. Не в букве ять ум человека заключается. А вот это, что у тебя пустая башка, а у меня кое-что заложено здесь, как и то, что я видел свет и людей, понимаю жизнь, – это, надеюсь, вполне подтвердят и оценят люди, которые, брат, повыше и поумнее нас с тобой!
Выразительный, полный достоинства взгляд, который бросался при этих словах в мою сторону, ставил меня порой в самое щекотливое положение и заставлял если не прямо принимать сторону Годунова, то отделываться многозначительным молчанием.
Когда я прочел, по его просьбе, вслух "Песню беглеца", Годунов всплеснул руками.
– И вы поверили, что эти стихи написал Сохатый? Эта простокишная голова?
– Ну, а что ж, ты, что ли, их написал? – буркнул Сохатый, сверкнув телячьими глазами.
– И ты не краснеешь, дубинища ты этакая? Ага, покраснел, однако! Да ведь этой песне, Иван Николаевич, по крайней мере тридцать лет есть. Сохатый ваш без штанов еще бегал, когда я в первый раз в Сибирь шел, и тогда уж я слышал эту песню; в ней ведь о тех временах говорится, когда старый Акатуй гремел и Кара не была в такой славе.
Одним словом, Сохатый был изобличен в литературном плагиате и окончательно посрамлен; пофыркав некоторое время на Годунова, он, как настоящий софист, решил занять другую позицию:
– Да разве я говорил Ивану Николаевичу, что я сочинил эти стихи? Я только сказал, что написал.
Но уже ничто не помогало: Луньков, Чирок и вся камера громко выражали удовольствие по, поводу блистательного провала Сохатого, а Годунов победоносно расхаживал, заложив за спину руки, и не уставал резонировать. Какое бы после того стихотворение ни приносил мне Сохатый, я прежде всего спрашивал; точно ли он сам сочинял его?..
Среди бесчисленных тюремных стихотворцев отыскался даже один декадент. А быть может, это был символист – не мне решать столь тонкий вопрос; я знаю достоверно одно только, что стихи этого поэта ставили меня каждый раз положительно в тупик, и я с любопытством вглядывался в физиономию автора, желая узнать, смеется он надо мной или нет. Но Котиков (так звали шелайского Пеладана),[35 - Пеладан Жозефин (1859–1918) – французский поэт-мистик.] очевидно, не смеялся и самым серьезным образом относился к своим писаниям. Высокого роста, худой, костлявый, со скрюченной спиной и испуганно бегающими глазами на испитом, чахоточном лице, лишенном всякой растительности, молчаливый и нелюдимый, это был вообще странный человек; товарищи несколько даже побаивались его и считали сумасшедшим. Котиков подходил ко мне обыкновенно на дворе тюрьмы, когда поблизости не было никого из арестантов, и говорил, всегда робко озираясь по сторонам, почти шепотом. Он жаловался на свои недуги (порок сердца), на то, что тюремные стены давят ему мозг, грудь, а общество арестантов, чуждое всяких духовных интересов, сводит его с ума (на воле Котиков был, по-видимому, мелким чиновником). Вообще ничего прямо безумного в его разговорах не замечалось; относительно же своих стихотворных упражнений он успел только сделать мне признание, что рифмы не дают ему покоя – "так и жужжат, проклятые, возле самого уха" – и что в минуты творчества ему кажется иногда, будто сердце его разрывается на части и он вот-вот умрет…
– Прочтите, пожалуйста! – умоляющим голосом заканчивал Котиков свои признания и, предварительно оглядевшись кругом, вынимал из кармана листок махорочной бумаги, густо исписанный карандашом, и подавал мне, а сам торопился куда-нибудь улизнуть. Вскоре он выпущен был в вольную команду, и я так и не успел расспросить его о смысле и значении его странных стихов. Один из листков у меня сохранился, и я воспроизвожу его здесь с буквальной точностью:
Достоевский описал
Мертвых дом нам в прозе,
Я его переплясал
В поэтичной – позе!
Представляю: мертвых дом
В наилучшем вкусе.
Смысл и рифма, блеск и гром
В чувственном – казусе!
Фантастический герой,
Генеал искусства!
С дома мертвого второй
Воскрес гений чувства.
Над героем герой-туз!
Попрал смерть, конфузы!
Композитор: гимных муз!
Фортопьяно, музы!
А. Котиков
Рядом с поэтами-стихотворцами не уставали сочинять и прозаики. Среди них не было, однако, ни одного беллетриста, и все без исключения занимались, подобно Шустеру, писанием своих биографий. Тот же Петин-Сохатый представил мне целых восемь тетрадок, в которых успел, впрочем, изобразить лишь свое раннее детство. Между всеми этими биографиями было одно общее сходство: авторов их занимал и мучил один и тот же вопрос – о причинах, толкнувших их на путь преступления и разврата, и все они одинаково скорбели о том, что не сумели или не могли жить честно в среде неиспорченных, хороших людей, и – что самое важное – от этой скорби, от этих дум веяло всегда несомненной, глубокой искренностью…
Что же заставляло этих людей, спросит, быть может, читатель, писать и заваливать своими писаниями? Этот вопрос, признаюсь, и меня сильно интриговал. У меня мелькало даже первое время подозрение, что им хотелось реабилитировать себя в моих глазах, во что бы то ни стало доказать, что они осуждены неправильно и страдают в каторге безвинно; но первые же прочтенные страницы исповедей убеждали, в грубой ошибочности такого подозрения. Ни один из авторов не делал ни малейшей попытки представить в сколько-нибудь смягченном виде свою преступность, скрыть какую-либо черту своего темного прошлого, вся грязь которого, напротив, выволакивалась наружу с беспощадной почти циничной откровенностью. Очевидно, причина, побуждавшая этих людей писать, была совсем другая, и не стоило особенного труда доискаться ее, так как она резко бросалась в глаза и даже откровенно указывалась самими авторами мемуаров; этим несчастным не только хотелось облегчить душу исповедью перед человеком, который, как они надеялись, все сумеет понять, но и думалось, что он сумеет поведать свету о пережитых ими заблуждениях, ошибках, испытаниях и мучениях!..
Уже несколько раз упоминал я в этих записках, что относительно меня составилась среди арестантов какая-то странная уверенность, что когда-нибудь, выйдя из тюрьмы, я непременно опишу в печати все, пережитое мной в каторге, все до малейших мелочей, причем изображу не только тюремную администрацию, но и кобылку. Из этой именно уверенности вытекали, например, и шутки по отношению к Чирку, которого стращали тем, что я будто бы записываю все преступления, когда-либо совершенные ими на воле. Правда, мне приходилось где-то упоминать также, что некоторые из выдающихся арестантов, читавших "Записки из мертвого дома", крайне неодобрительно и почти враждебно относились к их автору, предполагая, что он сильно повредил каторге раскрытием ее мнимых тайн и секретов; однако эти же самые люди к моему предполагаемому плану написать подобные же записки относились вполне благосклонно, очевидно уверенные в том, что я сделаю это иначе, то есть возьму на себя лишь прославление страданий каторги и изобличение ее притеснителей, и многие из этих людей, по-видимому, не прочь были сами попасть на страницы будущего сочинения… Наивные души! Что-то сказали бы вы, если бы когда-нибудь и как-нибудь узнали, что я на самом деле исполнил ту миссию, которую вы на меня возлагали, но исполнил не совсем так, как вам бы хотелось: изображая ваши поистине великие горести, я высказывал временами и горькую для вас правду…
Некоторые из моих учеников-приятелей не. только "не прочь были", но положительно сгорали жаждой попасть в мои будущие записки! Говорю это без тени преувеличения. Особенно часто вспоминается мне из этих мечтателей-славолюбцев один арестант по фамилии Пенкин, во всех отношениях производивший впечатление человека выдающегося и необыкновенно симпатичного. Даже и внешность у него была незаурядная. Длинные белокурые усы свешивались вниз, прикрывая собой красивые губы, в углах которых лежала печать постоянной грустной иронии, светившейся также: и в умных синих глазах. Низы щек уже подернуты были заметными морщинами, хотя Пенкину было не более сорока трех лет; когда-то он был, по-видимому, человеком очень веселого нрава, потому что и теперь еще не прочь был пошутить, побалагурить, рассказать смешной анекдот, но главной чертой его была теперь уже не веселость, а тихая грусть, задумчивая серьезность. Да и мудрено ли? Ровно двадцать три года сидел уже Пенкин в тюрьме, и лишь один раз за все это время ненадолго "срывался", для того чтобы еще прочнее засесть после того "в стены каменные". Признаюсь, меня охватывала каждый раз дрожь ужаса, когда я думал, что этот человек не знает свободы с начала 1870 года, то есть с того года, в который я едва начал сознательную человеческую жизнь, маленьким десятилетним мальчиком готовясь поступить в гимназию! Ведь с тех пор прошла, думалось мне, вечность не только для отдельных людей, но и для целых поколений, для целых народов! А человек, живой, способный страдать и чувствовать человек, все это время провел в душной, кошмарной атмосфере каторжных тюрем! Но и в будущем положение Пенкина казалось вполне безнадежным. Ему двадцатипятилетний каторжный срок считался почему-то со времени вторичного осуждения после побега, и вольной команды, по объяснению бравого капитана, ему совсем не полагалось.
Вся тюрьма поголовно относилась к нему с уважением, и слово Пенкина во время всяких арестантских треволнений (в которых он, впрочем, не любил принимать участия) отличалось в ее глазах особенной вескостью; ценило его и само начальство как тихого, солидного арестанта, прекрасного к тому же мастерового-плотника.
К сожалению, мне как-то ни разу не удавалось жить с Пенкиным в одном номере. Еще задолго до того времени, как по тюрьме прошла волна повального увлечения писательством, он не раз говаривал мне, оставаясь со мной наедине в горной светличке:
– Вот мою бы вам жизнь прослушать, Миколаич! Думаю, не пожалели б. Потому не всякому столько пережить удается. И по воле и в тюремной участи чего только я не видел, чего не испытал… Эх, кабы все это описать! Некому только описать-то (сам Пенкин был малограмотен)… Умру – так все и пропадет, словно ничего и не было.
Эту мысль и это сожаление много раз высказывал Пенкин, и нужно ли говорить, что я от души был бы рад выслушать рассказ об его жизни, тем более что, как я слыхал от арестантов, он был бесподобным рассказчиком; но обстоятельства складывались для этого как-то особенно неблагоприятно, и случая долго не выходило. Наконец однажды в нашей камере понадобилась какая-то небольшая переделка, и всех ее обитателей, а в том числе и меня, начальство "перегнало" на одни сутки как раз в тот номер, где жил Пенкин. Я поспешил, разумеется, воспользоваться этим случаем и попросил Пенкина, не откладывая, приняться за рассказ. Он не стал кобениться и, усевшись после вечерней поверки рядом со мною, начал говорить своим тихим, задушевным, приятно певучим голосом саратовца, рассказывая точно не собственную жизнь, а где-то слышанную или вычитанную из книги стародавнюю быль или сказку. Не прошло и нескольких минут, как рассказ этот захватил меня, и я уже не слушал, а буквально горел, весь отдавшись во власть этого странного человека, продолжавшего говорить мерно-спокойным, слегка только грустным голосом. Да и не я один увлекся – в камере наступила гробовая тишина – все слушали Пенкина с пожирающим вниманием, и когда рассказ наконец окончился часа в два ночи, я чувствовал себя потрясенным до глубины души, до дрожи во всем теле… Мне казалось в ту минуту, что никогда в жизни ни одна книга не производила на меня такого сильного, такого жизненного впечатления; этот рассказ был сама действительность, ужасная, полная всякого рода кошмаров, похожих на мрачную сказку, но как бы живьем запечатлевшаяся в памяти пережившего ее человека и теперь вновь воскресшая перед изумленным слушателем… Мне казалось, что запиши я тогда же дословно этот рассказ, полный беспощадно правдивого самоанализа, – он был бы замечательным литературным произведением, которое произвело бы и на читателей такое же сильное впечатление. Но я его, к сожалению, не записал… Две-три недели прошло с той памятной ночи, а я все собирался занести слышанное на бумагу – и никак не находил духу сделать это; то, что выходило из-под моего карандаша, было так бледно, так вяло, что мне становилось досадно и стыдно… А Пенкин несколько раз обращался ко мне с вопросом:
– Ну что, Миколаич, все еще не записали?
И когда я горячо принимался обнадеживать его, что вскоре непременно исполню обещание, он отвечал, грустно усмехаясь:
– Где, поди, записать! Так все и пропадет, словно ничего и не было…
И он оказался прав в своем пессимизме. Прошли годы, а я так и не исполнил своего задушевного желания. Да и исполнить его становилось с каждым месяцем все труднее и труднее, так как многое постепенно и незаметно забывалось, из памяти то и дело выскальзывали те или другие важные черточки и штрихи, и в настоящее время, когда я помню уже один только голый, бледный остов рассказа, когда-то произведшего на меня столь глубокое впечатление, я уже не могу отважиться на попытку вдохнуть в этот остов живое дыхание, расцветить мертвый труп красками жизни. И если Пенкину не удастся когда-либо встретить другого образованного человека, который будет счастливее меня, то его горькое пророчество исполнится в самом буквальном смысле, и поучительная, богатая внешним и внутренним содержанием жизнь исчезнет бесследно, словно ее никогда и не было…
Гибелью и проклятием этого человека был прежде всего тот порок, от которого гибнет на Руси столько лучших, талантливейших людей: страсть к водке овладела им еще в ранней юности. Но к этому прибавлялась еще бурная строптивость темперамента, принимавшая под влиянием винных паров размеры чего-то таинственного, напоминавшего черты наших былинных героев, – строптивость, ни за что не хотевшая считаться с ложью установившейся морали и обычаев; вполне естественно, что мелкая, буднично-пошлая современность, в свою очередь, не могла мириться с колющей ей глаза правдивостью и бунтарскими выходками этой неугомонной натуры. На каждом шагу, в среде даже самых близких людей, создавались все новые и новые враги, и трагическая развязка являлась почти столь же неизбежной, как древний рок: в пьяном виде Пенкин зарезал родного дядю и двоюродного брата…[36 - Рассказ Пенкина послужил сюжетом для повести П. Ф. Якубовича "Искорка" (впервые в сборнике "На славном посту". СПб., 1900, стр. 171–188).]
Дальнейшая судьба Пенкина сложилась не менее печально, чем и вся его жизнь. Каким-то чудом (все называли это чудом) Лучезаров выпустил его в вольную команду, и восторгам Пенкина не было пределов. По-видимому, он искренно мечтал начать новую жизнь… Но вот пронесся откуда-то слух, быть может и ложный, будто выпустили его по недоразумению и скоро опять посадят в тюрьму. Тогда в один бурный осенний вечер надзиратели, явившиеся в вольнокомандческий барак на поверку, не нашли там Пенкина – он скрылся. Меня уже не было в Шелайском руднике, когда я узнал, что около Верхнеудинска его поймали и что он снова отправлен в каторгу…
Не менее страстным желанием поведать свету о своем бурном прошлом отличался и Годунов. С глубоким презрением глядел он на то, что я интересуюсь рассказами такой тюремной мелочи, как, например, Луньков, и говорил ему с обычным самодовольством:
– Ежели сотню, тыщу таких описаний собрать, как твоя жизнь или жизнь какого-нибудь Сохатого, то все они вместе не будут стоить и одной страницы биографии моей жизни. Потому я по совести могу сказать, что вкусил и сладкого и горького, сквозь железные и медные трубы прошел, и обо мне не мешало бы в журнал написать. Ну, а вы что с Сохатым? Вороний корм – ничего больше. .
Задетые за живое, Луньков и Сохатый вступали между собой в оборонительный союз и горячо схватывались с Годуновым, но, краснобай по натуре, он никогда не лез за словом в карман и в этих спорах всегда загонял своих противников, как выражаются арестанты, в самый маленький пузырек… Когда Годунов тоже принялся наконец за писание мемуаров, то он, по-видимому, страшно волновался и тетрадкам своим придавал огромную цену, быть может, потому еще, что самый процесс писания давался ему довольно трудно, слова для выражения мыслей подыскивались нелегко. Зато, когда труд был доведен до последней точки и прочитанные мною тетради отнесены были в цейхгауз и там спрятаны в моих вещах в ожидании лучших времен, – Годунов сиял, как никогда, и часто ораторствовал перед камерой:
– Пусть только Иван Николаевич напечатает когда-нибудь мои записки, тогда мы увидим, что из этого выйдет! Тогда поймут, что такое жизнь ссыльного человека! Потому в настоящее время ничего этого не знают. Думают, что мы идем на преступление так себе, с легкой душой… Так пусть же знают, что ссыльный тоже человек, что у него иной раз кровью сердце обливается, – когда он поднимает руку на чужое добро! Пусть узнают, кто настоящий виновник всего зла!
Сомнительно, конечно, чтобы эти мысли и речи имели достаточное отношение к действительному содержанию "записок", но важно то, что Годунов мечтал поведать обществу историю своих ошибок и злоключений…