Мне не раз уже приходилось определять этого человека как тюремного дипломата, человека себе на уме, а также изрядного хвастуна и самодовола. Казалось бы, эти характерные личные качества должны были неблагоприятно отразиться и на записках, лишив их прежде всего самого главного и ценного свойства – правдивости.
Но что всегда поражало меня, в людях малокультурных – как только берут они перо в руки, так сейчас становятся большею частью замечательно правдивыми и откровенными. Происходит это, быть может, оттого, что, не имея никакого понятия о так называемой красоте формы, художественности изложения, они встречают и меньше соблазнов отступать от правды, тогда как образованные писатели часто жертвуют ею в погоне за красным словцом, за округленностью периодов и прочими аксессуарами литературности… Личный характер Годунова, правда, отражался на его произведении, но в форме не только невинной, а почти комической: чувство самоуважения до того проникало в его записки, несмотря на их покаянный тон, что оказывалось – его, Годунова, любили и уважали решительно все, кто только сталкивался с ним в жизни, не исключая чинов полиции и чуть ли не тех даже, кто бил его и порол розгами… Он вообще ужасно любит себя и чуть не на каждой странице проливает слезы о своей злосчастной судьбе, эта однобокая чувствительность доходит до того, что, описав, как однажды ради грабежа ему пришлось убить человека, он тоже плачет… только, увы, не о жертве, а о самом себе!
И тем не менее фактическая сторона рассказа производила, повторяю, впечатление несомненной, искренней правды, тем более что герой записок, в общем, не обелял, а скорее обличал и бичевал себя. В скобках маленькое замечание: этот самобичующий тон сильно напоминал записки несчастного Шустера; многие мысли и даже самые выражения как будто были заимствованы одним автором у другого, хотя на деле люди эти никогда даже не разговаривали между собой. Этот факт кажется мне в высшей степени характерным.
Зато в другом отношении жизнь Годунова напоминает мне жизнь Пенкина: как того, так и другого в каторгу привели какие-то роковые силы, таившиеся в глубине их души; за неимением более подходящего слова я назвал бы эту силу – тоскою… Какая-то природная неугомонность и ненасытность ни тому, ни другому не давала примириться со спокойной и ровной действительностью, толкая на борьбу с нею… Но разница натур сказалась в различии форм этой борьбы. Пенкин имел натуру сильную, властную и вместе с тем глубоко правдивую. В другой исторический момент и при других общественных условиях из такого человека легко мог бы выработаться общественный или религиозный протестант-фанатик, но наша серенькая действительность создала из него простого пьяницу-буяна и затем невольного убийцу. Натура более мелкая и менее чистая толкнула Годунова на путь легкой наживы, сделав из него жулика-бродягу и, наконец, корыстного убийцу.
Годунов – мужчина еще, можно сказать, в цвете лет. Он недурен собою, брюнет с окладистой бородой и умным, широким лбом, степенный в манерах, словах и поступках, большой краснобай и резонер. Он, как видит читатель, – сам прекрасно анализирует свое прошлое и знает, что шел по дурному пути. Но возможно ли для него отыскать другую дорогу – дорогу честного труда и мирного благополучия по окончании каторжного срока и по выходе на поселение?
По совести сказать, я не думаю этого, читатель… Темная дорога этой печальной, поистине кошмарной жизни точно, злым роком намечена была еще в самые ранние годы, и последняя ее роковая точка, наверное, не за горами!.. Дай, конечно, бог, чтобы я ошибся.
XVII. Кошмары
Всю последнюю зиму я бурил в верхней шахте. За три с лишком года пребывания моего в Шелае она углубилась, впрочем, не больше как на одну сажень. Дело в том, что бурение часто прерывалось за недостатком в тюрьме арестантов, а когда рабочие руки снова отыскивались, шахта оказывалась уже настолько погруженной в воду, что последнюю приходилось недели две откачивать. Начиналась опять сказка про белого бычка. Тем не менее при Петушкове работы в руднике подвигались несравненно успешнее, чем при его предшественнике. Этот человек не только умел пленять кобылку либеральным заигрыванием, но и держать ее в ежовых рукавицах, брать с арестантов все, что с них полагалось брать. Хотя, при мне и не случалось, чтобы он отсылал кого-либо к Шестиглазому "с запиской", но почему-то его побаивались.
– Да лучше б он меня – душа из него вон! – в карей, посадил, чем языком своим мягким жилы из нутра выматывал! – отзывались о Петушкове те, на кого обрушивалась порой гроза его ласкового красноречия. – Чего только не наскажет ведь, собака его заешь!.. И насчет поштеления закинет – Монахов, мол, лишит – и насчет того, что до Шестиглавого через нашего же брата кобылку донесется: тогда его, мол, – самого прогонят, а нам всем хуже станет. Жалобно таково да тоскливо на душе станет. Нет, куда легче все десять верхов в самой твердой породе отбухать, чем его жалобы слушать!
Нельзя, однако, сказать, чтобы Петушков и к прямым угрозам не прибегал. Я сам видывал, каким злым огоньком загорались его чахоточные глаза, когда он с деланной мягкостью и кротостью в голосе объявлял лодырничавшим, по его мнению, арестантам, что не станет больше брать их в рудник. А это для большинства кобылки было одной из самых внушительных угроз, так как рудник, действительно, имел много преимуществ перед всякой другой работой. Прежде всего здесь можно было хоть на короткое время забыть о том давившем ум и сердце гнете шестиглазовского "прижима", который ежесекундно давал знать о себе на всех так называемых домашних работах, происходивших вблизи тюремных стен; на лоне природы тут во всех отношениях легче дышалось, не говоря уже о том, что и самая работа, всегда урочная, была несравненно легче. Немаловажную, разумеется, роль в предпочтении арестантами рудника играло также и денежное поощрение, которое Монахов, хотя и редко, все же выдавал: больше всех получали кузнец, столяр, плотники (крепильщики), но перепадало кое-что и простым рабочим, бурильщикам и даже буроносам. Даже я, последний из последних рабочих, за несколько лет пребывания в Шелайском руднике получил около шести рублей… Заработанные таким путем деньги горное ведомство передавало в тюремную контору, и на ближайшей вечерней поверке Шестиглазый громогласно прочитывал, за кем сколько было записано. Хорошо помню, какое удовольствие испытал я, в первый раз в жизни заработав несколько рублей чисто физическим трудом…
В большинстве шелайских забоев почва была необыкновенно мягкая. Однако выпадали недели и даже целые месяцы, когда камень вдруг начинал, по выражению арестантов, дурить: он становился таким твердым, что в одну минуту расплющивались самые острые буры; буроносы не успевали таскать их в кузницу; Пальчиков не находил на своем энергичном языке достаточно слов для выражения негодования против "закона, веры и жизни". Случалось в такие незадачливые дни, что даже силачи, вроде Быкова или Сохатого, выбуривали не больше шести вершков, за весь день почти не отходя прочь от забоя, а менее сильные и умелые бурильщики не одолевали и четырех вершков. Обо мне нечего и говорить: я помню случаи, когда за два, за три дня самой адски прилежной работы я едва успевал выстукать полтора-два вершка!.. Руки при этом почти отказывались служить и дрожали, как у горького пьяницы, а правое плечо так мучительно ныло, словно после серьезного вывиха. В таких твердых породах не помогало даже и знаменитое арестантское средство – бурить с помощью "тепленькой водицы": средство это, казалось, только ухудшало дело. Я насчитал однажды, что молоток Быкова со всего размаха и без роздыха опустился на бур восемьсот раз, и, погрузив после того в шпур чистку, Быков с проклятием объявил, что почти ни капли муки, не набилось… Вообще в такие дни шахте приходилось выслушивать более нежели достаточное количество самых заковыристо-сильных выражений и добрых пожеланий!.. Арестанты были мрачны, сердиты и до того грозно-молчаливы, что я остерегался даже обращаться к ним с какими-либо вопросами; настроение у всех было тягостное, подавленное, точно в присутствии покойника. О песнях в такое время забывали и думать, и только молотки нервно и упрямо продолжали свою однообразную щелкотню. Под могучими ударами настоящих бурильщиков без конца и без передышки раздавалось напряженное, гневное "тук! тук! тук!". У меня, напротив, выходило унылое, минорное "тук да тук! тук да тук!" – и под эти минорные звуки сама собою складывалась грустная песня:
Там, где, холодом облиты,
Сопки высятся кругом,
– Обезличены, обриты,
В кандалах и под штыком,
В полумраке шахты душной,
Не жалея силы рук,
Мы долбим гранит бездушный
Монотонным "тук да тук!"
Где высокие порывы,
Сны о правде, о добре?
Ранний гроб себе нашли вы
В темной каторжной норе.
Счастья кончены обманы,
Знамя вырвано из рук.
Заглушая сердца раны,
Мы стучим лишь: "тук да тук!"
С нелюдимого востока,
С плачем снежных непогод,
Этот стук пройдет далеко —
В грудь отчизны западет
И на гибнущее дело
Вышлет сотни свежих рук…
Бейте ж, братья, бейте смело,
Неустанно: "тук! тук! тук!"[37 - Стихотворение П. Ф. Якубовича "Песня бурильщиков". Написано в 1892 году в Акатуе. В первых изданиях "Мира отверженных" последняя строфа с революционным призывом отсутствовала.]
Однажды попалось мне такое твердое, место, что пробурив уже целых три дня и не подавшись дальше полутора вершков, я находился в отчаянии. В пылу работы я забыл про осторожность, заставлявшую почти всех арестантов расстилать под собою во время бурения шубу, и работал, стоя коленями на голом, холодном, как лед, граните. Несмотря на наступивший уже март месяц, морозы продолжались сильные. На следующий день с раннего утра у меня чувствовалась головная боль и какая-то разбитость во всем теле, едва позволившая мне дождаться окончания работ; к вечеру открылся жар, и Штейнгарт поспешил перевести меня в лазарет.
И вот опять, не помню – в который уже раз, лежу я в хорошо знакомой маленькой каморке, одинокий, обвеянный со всех сторон мирной тишиною, и грежу. Больничный служитель несколько раз уже обращается ко мне с вопросом, не нужно ли горячего чаю, но я отвечаю одно: "Ах, дайте еще немного полежать… Я вам скажу потом". И сладкая истома постепенно разливается по телу, и хочется лежать так, не шевелясь, часы, дни и годы. Да и точно, не пронеслись ли надо мной целые годы? Что это? Ведь я покинул уже когда-то тюремные стены, я был свободен, а между тем… ведь это опять тюрьма, опять каторга?.. Да, вот они, страшно знаковые камеры, коридоры; только люди совсем другие… Какие-то все мрачные, враждебные лица… Как неприветливо они встречают меня, с каким злым недоверием! Но пусть! Зато в собственной груди я несу солнце; зато дивно-прекрасная мысль согревает и возвышает мою душу! Эта мысль – желание возродить их, озлобленных и несчастных, примером и словом любви и братства. Ради этой великой идеи я ведь добровольно вернулся в проклятые стены, где когда-то столько страдал, добровольно надел на себя клейменую куртку каторжного, с тем чтоб теперь найти здесь покой и счастье. И грезится мне, что я не один пришел сюда с подобной задачей, что у меня есть здесь друзья, такие самоотверженные, восторженные мечтатели; встречаясь иногда украдкой, мы робко озираемся по сторонам (точь-в-точь как иной раз во сне) и шепчем один другому: "Осторожнее! Никто не должен знать, что мы не настоящие каторжные… Об этом только там знают", Там означает Россию, Петербург…
И мы не устаем делить с назваными товарищами все их труды, лишения, страдания, делить без гнева и ропота, без желания взять на себя ношу полегче, укрыться от какой-нибудь общей беды или обиды; а каждую свободную минуту посвящаем проповеди. И как горячо, с какой пророческой силой и убедительностью умеем мы говорить, как слова наши проникают в самую глубину темных, загрубелых сердец и как эти сердца постепенно размягчаются, злые, темные глаза светлеют, а гневно сжатые кулаки разжимаются и протягиваются для братского пожатия наших рук! Однако что за странная форма наших речей – ведь это стихи, настоящие звучные стихи, с размером и рифмами? Удивление, впрочем, на мгновенье только мелькает в. мозгу. Очевидно, так полагается говорить здесь, и стихотворная импровизация продолжает свободно литься из моих уст, горячая, светлая, уверенная в себе, и неизъяснимое счастье продолжает наполнять душу…
– Иван Николаевич, успокойтесь, – тихо говорит, наклоняясь ко мне, кто-то из каторжных, высокий брюнет с красивыми глазами и бледным лицом. Он, вероятно, боится, что речь моя будет услышана надзирателем и мне придется плохо; я хорошо и сам понимаю, что мне может прийтись плохо, так как местное начальство считает меня настоящим каторжником, но какое мне дело до угроз и опасностей, когда предмет моей речи есть что-то такое прекрасное, от чего дрожит собственное мое сердце, а глаза слушателей блестят слезами.
– Однако и задали же вы мне хлопот, Иван Николаевич! Я уже серьезно думал, что вы ad patres[20 - К праотцам (лат.); отправиться ad patres – умереть.] решили отправиться.
Ну да теперь-то я уж не выпущу вас из своих рук! – сказал Штейнгарт, ласково склонившись надо мной, когда дня четыре спустя я пришел наконец в себя. В ответ я мог только улыбнуться и, слабо пожав товарищу руку, крепко заснуть. Но я уже был спасен, и новый сон только подкрепил мои силы.
– И дернула же вас нелегкая, – укоризненно говорил опять Штейнгарт, – стоять коленями на голом камне! В марте-то месяце? Ну, вот и схватили острый сочленовный ревматизм… Теперь вам долго с этой штукой повозиться придется.[38 - Ревматизм осложнился для П. Ф. Якубовича тяжелым сердечным заболеванием, которое преждевременно свело его в могилу.]
Во время выздоровления меня мучило, впрочем, не столько сознание нажитой, быть может, на всю жизнь неприятной болезни, сколько упорное, неотвязное желание припомнить что-то: не то удивительно прекрасный сон, не то открытие безмерной важности для меня самого и чуть ли не для всего человечества. Мне казалось, что, забыв об этом, я утратил неоцененное сокровище, обладая которым стал бы и велик и счастлив, тогда как теперь был жалок, слаб и достоин презрения… Но я долго не мог вспомнить своего странного сна.
Вероятно, не многие из выздоравливающих больных не испытывали того приятного состояния душевного размягчения, когда и люди, и жизнь, и все в мире кажется таким светлым, таким прекрасным, а в собственном сердце чувствуется столько доброты и любви, что надеешься победить с ними все зло и весь мрак вселенной! Я испытывал теперь именно такое душевное состояние; с благодушной улыбкой встречал я даже надзирателей, входивших ко мне во время поверки и тоже, в свою очередь, широко улыбавшихся. Хорошо помню, как первым арестантом, которого я увидал после своего бреда, был повар-поляк Пендраль, круглое, лукавое, заискивающее лицо которого очень мало внушало мне раньше симпатии, но когда теперь лицо это просунулось однажды утром в мою дверь и льстиво-вкрадчивый голос спросил: "Цо пан хочет в обяд – чи зубчик, чи бульон?" – то я чуть не кинулся к этому человеку с распростертыми объятиями, чуть не расцеловал эту плутоватую жирную рожу! Говорить ли после этого, с какими чувствами встречал я навещавших меня испытанных, настоящих приятелей, вроде, например, Кузьмы Чирка.
– Ну, как можешь, Миколаич? – входил он ко мне, всегда радостно осклабляясь. – Слава богу, что поправляешься. Кобылка дюже тебя жалела… Как сказал Митрий Петрович, что, мол, шибко плох ты, так меня, веришь ли, инда слеза прошибла!
До глубины души трогало меня такое отношение ко мне тюрьмы, и мне казалось в эти минуты, что я начинаю припоминать то светлое и прекрасное, что так долго и напрасно усиливался вспомнить; мне казалось, что когда я оправлюсь и вернусь в тюрьму, то стану совсем иным человеком – весь, весь безраздельно отдамся любви к этим трижды несчастным людям, которых судьба послала мне в товарищи. Присев на краешек моей постели, Чирок рассказывал между тем тюремные новости: Сохатый подрался с Милосердовым; Огурцов посажен вчера в карцер, а надзиратель Змеиная Голова женился… Потом он переходил к больному своему месту: в ноябре месяце кончается срок его каторги, но кобылка стращает, что, мол, Шестиглазый ни за что его не выпустит, так как срок ему будто бы увеличен за побег.
– Будешь, говорят, сидеть без срока… Да еще что ведь, подлецы, говорят: в ноябре, говорят, отошлют тебя в Верхнеудинский централ на вечное одиночное заключение!.. Да с какой стати? Разве я отца али мать убил?
– Вы правы, Чирок, – с какой же стати!
– А они говорят, подлецы этакие, душа из них вон, будто от тебя, Миколаич, слышали?..
Я спешу, конечно, уверить Чирка, что никогда и никто ничего подобного не мог от меня слышать.
– Ну и я то же говорю: Миколаич, мол, друг мне, не станет он этак говорить!.. Да и какая может быть набавка, коли под судом я не был и никто мне никакой набавки не объявлял.
– Не объявляли, говорите?
– Вот те крест святой, не объявляли! Дали пятьдесят… Об этом нет спору – дали… Ну, посадили опять в тюрьму – и все тут. Да и побег-то мой вовсе не побегом был зачтен, а простой отлучкой.
В конце концов Чирок уходил от меня утешенный и сияющий… Конечно, впредь до новых застращиваний любившей подшучивать над ним кобылки. Возвращались из рудника горные рабочие, и, наскоро пообедав, ко мне приходили Башуров и Штейнгарт.
– Господа, – обратился я к ним однажды, – объясните мне, пожалуйста… Вот я вспомнил сейчас несколько стихов, по-видимому, не дававших мне покоя во время болезни…
– Это правда, в бреду вы всё какие-то стихи декламировали, – заметил Штейнгарт.
– Стихи звучные и по содержанию очень хорошие, но, хоть убейте меня, не знаю – чьи, откуда. И словно будто страшно знакомое что-то – и невозможно припомнить.
– Да вы, может быть, в процессе бессознательного творчества сочинили? Ну-ка, прочтите, послушаем.
И я прочел:
Лишь бог помог бы русской груди
Вздохнуть пошире, повольней,