Бесцеремонно оторвала она его от гармониста и, приказав играть «Колхозную кадриль», потащила отца в танец.
Приседать она по своей старости уже не могла, а только стояла, подбоченясь, и кружилась тихонько, держа над головой белый платочек.
Громко и озорно пела она не совсем в такт музыке частушку:
Встала баба на носок,
А потом на пятку,
Пошла русского плясать,
А потом вприсядку…
А отец, мой отец, кружился вокруг нее в матросском танце «Яблочко» и выделывал такие фортели, которых я никогда ни раньше, ни потом не видывал. А Сусанья Петровна похлопывала его по голове и выговаривала:
– Шаляк, ты, Гришка, шаляк, конечно! Да ведь люблю я тебя! Родня ведь ты мне!
А папа от этих слов еще больше входил в азарт, радостно позыркивал на Сусанью Петровну, звонко и хулиганисто покрикивал что-то и кружил, и кружил вокруг нее в матросской присядке.
Вот такими и запомнил я их навсегда на этой госьбе: радостные глаза мамы, величественную позу Сусаньи Петровны, в ярком сарафане, с белым платком в руке, папу, кружащегося вокруг нее в веселом «Яблочке», бесконечно счастливого от восстановленного в семье мира, бабушку, Агафью Павловну, почти слепую, но тоже улыбающуюся, старую подругу Сусаньи Петровны, и гармониста, папиного друга Автонома Кирилловича, подвыпившего, склонившего лысую свою голову к гармошке, неимоверно растягивавшего старые ее меха и без устали наяривавшего песню за песней, танец за танцем.
Теперь я совсем не помню, сколько пунашков поймал в ту весну. Поймал ли сколько-нибудь вообще? Скорее всего, поймал, ведь у бабушки Сусаньи были воротча ладные. Дело совсем не в этом. Оно в том, что мне удалось узнать новое дело, помирить милых моему детскому сердцу людей, увереннее войти в мир совсем не простых деревенских отношений, крепче стать на ноги.
Давно уже нету среди живых почти всех, кого я упомянул в этом рассказе. Да и на деревенском кладбище, куда они переселились, могилы не всех сразу и найдешь. Кое у кого кресты упали, вросли в мох. Сквозь гнилое дерево проросла трава. Деревня потихоньку пустеет, пустеют дома, и за некоторыми могилками больше некому приглядывать.
Скоро умрем и мы, и неизвестна долюшка и наших крестов да могил. Но пока ношу по земле бренные свои кости, не забуду их, добрых своих односельчан, не погаснет в сердце моем память о них и любовь.
Многое угасает: и чувства, и память. И только одна заботушка неустанно бередит живое пока что тело: в тот последний час, в оставшуюся предзакатную минуточку успеть добежать, дойти, доползти до того теплого, укрытого соснами, местечка, где лежат в покойном сне мои предки, папа, мама, дедушки и бабушки, крестившие меня Агафья Павловна и Сусанья Петровна, мои земляки, которых хорошо знал, и мои одноклассники.
И лечь рядом с ними.
Я знаю: они примут меня дружески.
Ведь я люблю их всех.
Беспалый
Ох и медведя развелось в этом году, ох и развелось! И откуда их столько взялось в один-то год? Сбежались с других мест, что ли? Как клопы, например. Их в одном доме дустом посыплешь, они в другой кидаются и кусаются, изголодавшиеся по свежей кровушке, с еще большим остервенением.
А может, просто год такой урожайный на медведя выдался? Бывают же годы урожайные на морковку, на клубнику. Почему же не может быть на медведя? Трех коров задрали, шутка сказать! Вроде и меры предпринимали всякие: перестали выгонять буренок на дальние летние пастбища, на старые пожни, стали держать их в прилесках да кулигах, навязали им на шеи колоколец, чтобы отпугивали медвежью братию. Теперь не стадо – колокольный оркестр, сопровождаемый мычаньем. Пастушьего матюга уже не слышно – все перебивает разноголосье бубенцов.
И что бы вы думали?! Не помогло. Только оплошает какая-нибудь рогатая Ласточка или Певунья, сунется в клеверный травостой, впадающий углом в лес, и пожалуйста – из-за куста на нее вываливается громадный и могучий хозяин леса. Только бубенчик последний раз звякнет – и все, нет коровенки!
А уж в лесу самом, и говорить нечего, – сплошные страхи. Особенно под осень, когда пошла, повалила ягода, грибы да прочая благодать. Народ хлынул в чащу за таежными дарами с кузовами, с пестерями. И нате вам! То тут, то там – следы медведя, помет, а то и сама морда лохматая из-за дерева высунется. Тогда крику, визгу – не приведи господи! Баба в одну сторону, мишка в другую – кто кого больше испугался? Давно известно: когда воскликнет русская женщина, в панике ретируется любое цивилизованное существо. Чего уж говорить о неподготовленном и темном лесном обитателе! А уж рассказов потом, рассказов, да приврут еще!..
Бабка Калинична кудахтала в деревенском магазине:
– Ой, женочки, вот беда-та, ведь чуть меня ушкуй-от не заломал, анчехрист.
Была бабка худа до крайности, низкоросла и костиста, и народ поэтому сомневался:
– Нужна ты ему очень, Аграфена Калинична. Он бы кого помасластей избрал для продовольствия.
Но Калинична шуток не воспринимала (видимо, и впрямь перенесла серьезную стычку с лесным хищником), рассказывала:
– За малиной вчерась пошла, женочки, в Бревенник. В куст-от залезла, копошусь в ем, а малин-та ядреняшша, хорошашша, стрась! Увлеклась я, ягоды кладу да кладу в туесок. Потомагды слышу, о! Кто-то в кусту-то, с другой-от стороны, шамкает. А я вниманья-то не обрашшаю, думаю, Васька Беляев, хто ешшо, – он намедни собирался в Бревенник-от, кладу да кладу, ем да ем.
Тут Калинична заговорила вкрадчиво, глаза зазыркали по сторонам. Народ в очереди замер, приготовился к кровавой развязке.
– А Васька-то все ко мне да ко мне, ближе да ближе… Думаю, чичас физию высунет, дак и поздоровкаюсь с ним.
И бабка замолчала, поправила платочек. Народ взвыл, народ желал кульминации. Все понимали уже, что «физия» будет не Васьки Беляева. И Калинична все сделала как надо. Она переложила матерчатую авоську на локоток, выставила вперед, как страшные когти, сухонькие свои пальчики и продолжила с леденящей душу интонацией, причем жуть в этой интонации нарастала с каждым словом.
– Ну он и высунул мордию-то свою, змей! Высунул – и смотрит на меня, глазами хлопает. Рыло – во! – Калинична расставила руки во всю ширину. – Приблазнилось сперва-та – леший-батюшка, а перекреститься не могу – руки отнялись. Нет, женочки, гляжу, у того-то, у лешака-та, физия человеческа должна быть, так кто видел, дак бают, а тут-то – эко шерсти-то, ведмедь, гляжу. Я ка-ак завижжу, женочки, – и Калинична в этом месте действительно звонко взвизгнула, отчего все еще больше напугались, и кто-то нервно хохотнул. – А он, радемой-от, как взнялся на задни лапы-то, думала – вот смертушка-та мне и встренулась.
Бабка замолчала, мелко перекрестилась, встревоженный за нее народ стал интересоваться:
– Не тяпнул он тебя, Калинична?
Хотя народ, конечно, понимал, что если бы это произошло, то беседа эта вряд ли бы состоялась, и на бабке были бы надеты не сандалеты, как сейчас, а, скорее всего, тапочки белого цвета.
– Не-е, гляжу, а уж и нету его, паразитика, только в лесу стрешшало.
Феофан Павловский в этом году работал на сальнице. Что такое сальница? Это внушительных размеров сарай, в котором принималась и обрабатывалась добытая рыбаками на тонях нерпа, морской заяц-лахтак, а когда и белуха – беломорский дельфин.
Но белуху специально не ловили, она сама иногда заскакивала в погоне за селедкой в тайники ставных сельдяных неводов.
Сальница стояла на морском берегу сразу за деревней. В деревне ее ставить нельзя было: обработка морского зверя – дело вонючее, тяжелый приторный запах всегда стоял вокруг сальницы плотной стеной.
Феофан пошел на эту работу поневоле. Еще в начале лета крепко приболела жена Зинаида, куда тут деваться, пришлось отказаться от сельдяной и семужьей путины и быть возле нее. Председатель в ситуацию вошел, сказал: «Бери сальницу», оказал таким вот образом доверие. В общем, все ничего, и Феофан не чуждался никакой работы – это подтвердит каждый, но здесь – больно уж замарашиста. Идешь по берегу домой и чувствуешь сам – воняет от тебя, как от раука – нерпичьей тушки. Но переболеет Зинаида, поднимется в конце концов – женщина крепкая, и тогда снова – вольный воздух дальних тонь, веселый и дикий морской берег, серебристая семужка… В общем, он верил во временность своего нового занятия и не унывал.
Медведи добрались и до его сальницы. Несколько раз, придя утром на работу, он замечал их следы со стороны, противоположной деревне. «Принюхиваются, заразы!» – отмечал про себя Феофан. Известное дело, морской зверь – обычное для мишек лакомство. Феофан, хоть и не был «путним», как говорили старики, то есть хорошим охотником, но в следах разбирался неплохо. Как мог, следил за медвежьей суетой около сальницы. Вот медведь лежал ночью за кустом, лежка тут его, наблюдал, выслеживал: нет ли опасности? Вот подходил к заплестку, нашел вымытые из воды старые нерпичьи кости, погрыз их.
Дальше следы вели прямо к дверям, медведь здесь долго топтался, нюхал, наверно, воздух, тянущийся из пазов. Ага, вот царапины, да как высоко-то, напротив его лица, значит, вставал на задние лапы, скреб дверь когтями. Особенно впечатляли размеры следов – огромные круглые, как тарелки, когти, словно толстые проволочные крючки, глубоко увязали в сыром песке.
«Ну и медведяра!» – думал Феофан, и ему было маленько жутковато, потому что приходил он на работу в самую рань и на берегу было безлюдно. Выйдет вот сейчас такой громила волосатый из-за куста, и привет вам – моргнуть не успеешь, как скальп снимет.
В общем, он не испытывал большой радости от того, что медведи заинтересовались сальницей: ничего хорошего ждать от этого не приходилось.
Так и вышло. Через пару дней утром замок был сорван, вернее сказать, вырван вместе с петлями и валялся под дверью, будто его зацепили и рванули трактором.
Песок был весь в медвежьих следах и утрамбован до плотности грунта. Видно, косолапому пришлось долгонько повозиться с замком.
Феофан вошел в распахнутую дверь с опаской: вдруг медведяра не убрался еще из сальницы, затаился, ждет его? Но медведя не было, зато не хватало двух свежих нерпичьих шкур из четырех, что вчера только вечером были сданы рыбаками. Остатки одной, правда, валялись на затоптанном жирном полу. Это были огрызки кожи с выеденным салом, которое толстым слоем облегало каждую нерпичью шкуру. Другой шкуры не было вовсе. Уволок, бандюга лесной.
Прибывший на место происшествия бригадир Пищихин долго разглядывал вырванный замок, трогал разогнутые петли, прицокивал языком, присвистывал:
– Это ж какую силищу надо иметь злодею!..
Внимательно проинспектировал результаты медвежьего хулиганства. Сомневался насчет второй шкуры, вероломно украденной:
– Как же это он, не понимаю, утянул-то ее?