Заставляла молиться, указывая в угол: «А батюшка Вседержитель всё видит, всё знает, молчит и терпит».
Праздно бабушка Малаша никогда не сидела, на её мучительных спицах всегда торчал начатый чулок или варежка, предназначенные кому-нибудь из нас. Просыпался младенец, бабушка Малаша варила ему манную кашку на молоке, кормила с ложечки, вначале остужая, разжёвывая, а уж затем запихивала в рот сопротивляющемуся младенцу. Покорно ждёшь, бывало, своей очереди, глядя на соблазнительную, в розовых пенках кашу, глотаешь слюнки в надежде получить кастрюльку с остатками в свои руки.
Бабушка Малаша заботливо собирала всякие реликвии: иконки из Иерусалима, кипарисовые крестики с Афона, привезённые нашим дедом. Повсюду хранились вербы, пасхальные яйца, святая вода в бутылях. Из-за своей больной ноги бабушка Малаша не могла посещать церкви, и у нас в зале по субботам сооружался аналой, зажигалась лампада, свечи, и мы, став вокруг бабушки Малаши на колени, слушали её чтение. До сих пор в моём сознании звучит приятный старческий голос нараспев: «Се жених, грядет в полунощи и блажен раб его же обрядет бдяща…» или ещё «…радуйся невеста неневестная…» От всех этих непонятных слов, произносимых бабушкой Малашей, становилось грустно.
Ежегодно вначале зимы в наш город из Тамбовского монастыря приезжали монахи с чудотворной иконой – это было событие! Икона обносилась из дома в дом, по всему городу, причём каждый домохозяин сам приходил за иконой к соседу и с благоговением переносил к себе. Это шествие происходило почему-то в поздние часы, иногда даже ночью. Среди сонной обстановки зимнего домашнего уюта и тепла раздавался вдруг топот множества ног, распахивалась входная дверь настежь, и вместе с клубами морозного пара и холода врывалась пугающая толпа чёрных монахов. Отсветы фонаря на лицах, скуфейках, широкие ремни поясов, долгополые одежды и в движущихся огромных тенях сама чудотворная икона в блёстках золота, свечей, сладкого таинственного аромата, несущегося из тьмы навстречу: «Заступница усердная, Мати Господа Вышнего, к Тебе прибегаем…» Дикое разноголосое пение у порога производило ошеломляющее впечатление. Домочадцы лобызали по очереди чудотворную икону (Вышенской Божьей Матери), уже подхваченную на руки соседом; махнув два-три раза пустой гремящей кадильницей, сунув каждому под нос мёрзлый крест для целования, иеромонах направлял шествие к дверям. Бабушка Малаша оживала в эти короткие минуты, самозабвенно пела в голос вместе с монахом, суетилась со своей деревянной ногой и костылём возле чудотворной иконы, рвалась к ней, радостно плакала, беспрестанно крестилась, была вне себя.
На Страстной неделе, под самую Пасху, отец нанимал извозчика, и бабушка Малаша с детьми объезжала все городские церкви, прикладываясь к плащанице. Это происходило весной, в цветущее время года, когда тучи отвратительных насекомых отравляли нам радость. Эта мошка причиняла невероятные страдания, только бабушка Малаша была спокойна, призывая и нас к терпению.
Жизнь возле бабушки Малаши превращалась в сказку, от неё мы знали о существовании колдунов, домовых, ведьм и леших. По субботам в базарные дни к нам во двор въезжала клячонка, впряжённая в дровни или в телегу, смотря по сезону, в дом шли странные фигуры, укутанные с головы до ног в тулупы, платки, валенки – заявлялись гости бабушки Малаши с деревенскими гостинцами. При этих родственных встречах было всё: и смех, и слезы, накопившиеся новости изливались бурным потоком. Мы, дети, любили эти встречи, усаживаясь ближе к бабушке Малаше, получали из её рук подарки, жадно слушали не всегда понятные их разговоры.
– Анадысь! – восклицала гостя. – У тётки Арины снова появился этот… домовой любезный!
– Да, што ты гутаришь? – всплескивала бабушка Малаша руками и, переглянувшись, они шептались, недоступные детскому разуму.
– А у Альгуньки намедни… срамота-то какая приключилась, – гостья, захлёбываясь смехом, сморкалась в фартук.
– Да это у какой же? – допрашивала бабушка Малаша, вороша слабеющую память.
Гостья ловко подталкивала в бок бабушку Малашу, шептались.
– Деда-то Микитку, небось, помнишь?
– Ну, ну, – настораживалась бабушка Малаша.
– Помер! В Сорокоуст уже и поминки были.
– Царство ему Небесное! – скорбно шепчет бабушка Малаша. – Как же, вместе росли махонькими-то. – И слеза катится по её морщинистой щеке.
Так сидели они до тех пор, пока не поклонится им полуведерный самовар, отказывая в кипятке, тогда на смену появлялся большой деревянный гребень с комода. Бабушка Малаша снимала платок, роняя седую голову в колени гостьи, они устраивались искаться. Под оживлённую музыку гребня вновь возникала у них неторопливая беседа.
– Их, ха…ха… люди-то, люди какие были… бабушка родненька! – тяжело вздыхала гостья, нам становилось скучно, и мы убегали во двор к лошадям, жующим сено или овёс.
У бабушки Малаши был племянник, Вася Шапкин, революционер, он преследовался полицией, иногда заявлялся к нам в дом, бабушка Малаша давала ему денег, кормила, жалела. Однажды в зимний вечер, когда мы катались на коньках возле своего дома, к нам подошла красивая тётя, угостила конфетами и расспросила о бабушкином госте. Вскоре Васю арестовали, мы, дети, оказались невольными предателями. Отцу пришлось откупаться от полиции. После революции племянник бабушки Малаши сделался начальником где-то в Сибири, а теперь, между прочим, этот революционер, снова сидит в тюрьме за свои убеждения. Таковы превратности судьбы.
По случайному совпадению, таким же одиноким был наш крёстный, горбатый старший брат отца Иван Александрович. Мой отец, здоровый, видный мужчина, был выпущен в свет, видимо, «вторым исправленным изданием». Крёстный занимался мелочной торговлей, в его лавчонке детей привлекали сладости; чего только не было в конторке под стеклом: и разноцветные сосульки, и маковки, и вишенки на проволочках, и сахарные бутылочки с ликёром, и коричневые рожки с необыкновенно твёрдыми косточками внутри наподобие чечевицы, но особенно привлекало нас лакомство, немилосердно вязнувшее в губах, так называемая кус-халва, расфасованная палочками. Память не сохранила мне случая, чтобы крёстный угощал нас чем-нибудь, он был исключительно скуп. К его лавчонке примыкала «теплушка», где крёстный жил – мрачный чуланчик, лишённый дневного света. Койка с вековым матрацем занимала почти всю площадь. Запахи воблы, чесночной колбасы, керосина создавали обстановку удушья. Керосиновая лампа освещала неприглядную обстановку старого холостяка. Лубочные изображения святых и всего царствующего дома украшали копчённые стены вместе с низками кренделей.
Взрослые звали крёстного Боткин, сохранив за ним имя доктора из модной пьесы того времени «Атаман Чуркин». Как-то на Святках взрослыми разыгрывалась эта пьеса – нас тогда и на свете ещё не было. У отца была главная роль Атамана, а крёстному с его горбом досталась роль доктора Боткина, прозвище это так и осталось за ним навсегда. Он привык к нему и не протестовал. Крёстный не любил никаких книг и не признавал чтения вообще, но, как и бабушка Малаша, был по-своему религиозен. Посещая церковь, любил слушать хор певчих, пытался даже подпевать на левом клиросе. По убеждениям крёстный был ярым монархистом, революцию воспринял как народное бедствие. По свержении царя Николая Второго упрямо ждал восстановления престола. Он дал себе слово не ходить в церковь впредь до провозглашения с амвона многолетия всему царствующему дому. Так, не дождавшись царя, крёстный умер бобылём где-то в уезде, охраняя колхозный сад и огород. Евреев звал просто жидами, прибавляя ещё «пархатые»; революционеров всех мастей и особенно «стюдентов», как он произносил, ненавидел всей душой, именуя их «стрыкулистами». С бабушкой Малашей их роднила религиозность, да, пожалуй, общее несчастие – горб. Во всём остальном они были совершенно разными людьми.
Про крёстного говаривали, что в молодые годы он увлекался картами, водкой и ещё чем-то, о чём взрослые умалчивали. Сам крёстный рассказывал, будто бы под большой праздник играл он в карты в компании и вдруг, услышав благовест, перекрестился, тут же переселясь на полотно железной дороги.
– Да ты слушай, тётка! – обращался он к бабушке Малаше. – Сижу вот так верхом на рельсе, а поезд, вот он, стучит.
Был ли это сон крёстного или галлюцинации, не помню, но рассказывал он убедительно.
Крёстного мы не особенно любили. С ним вечно происходили какие-нибудь сверхъестественные истории. Однажды родители сообщили нам, что на крёстного было совершено нападение, в его лавчонку лезли воры. Будто бы от удара в висок гирькой он чуть не умер. Нас со старшим братом отправили к нему. Предстоящая встреча пугала. Ещё во дворе пахло лекарствами, в середине небольшого зальчика на высоком ложе, как покойник, лежал крёстный. Снизу мне виден был лишь кончик острого носа, вниз свисала костлявая знакомая рука. Белоснежные простыни усиливали впечатление. Меня подняли на стул, заставили целовать холодную, потную руку крёстного. Увидев восковое лицо, я заорал в голос – меня опустили на пол замертво. Прошло много лет после этого события, я случайно услышал правдивый рассказ об ограблении крёстного из уст самого «вора», пекаря по профессии, мстившего за честь жены «горбатому чёрту», как он выразился.
Горб и хромота бабушки Малаши нами как-то не замечались. Крёстный же пугал и отталкивал, мы чувствовали его уродство. Он имел дурную привычку харкать, плеваться, и мы мысленно обрекли его на вечные загробные мучения, о которых нам говорила бабушка Малаша. Каждое воскресенье крёстный прямо из церкви направлялся в нашу семью к праздничному столу. Пока женщины, заканчивая уборку, накрывали стол, отец и крёстный делились впечатлениями: они оба были большими любителями церковного хора. В то время их занимал известный всему городу бас Сретенского Храма по фамилии Сибиряк.
– Вот каналья! – говорил крёстный восхищённо. – Как это рявкнет, рявкнет, так аныш в ухе зазвенит!
Крёстный говорил со смешным ударением, перекладывая при этом вату из одного уха в другое. Вкусы у братьёв были разные. Иногда отец перечил крёстному, не соглашался с ним, особенно в политике. Крёстный с возмущением кричал, снова перекладывая вату.
– Ну, опять своё! Ему говорят одно, а он… – И крёстный злобно отхаркивался на чистый пол, растирал плевок подошвой.
После обсуждения хора отец читал газету «Русское слово» – разговор о политике окончательно ссорил братьев. Трудно было разбираться в именах и деятельности членов Государственной Думы: всех этих шингарёвых, милюковых, пуришкевичей, которых яростно защищал крёстный. Появлялись на столе румяные пирожки, братья примирялись – оба любили пирожки исключительно с кислой капустой.
Дурными привычками и своим неряшливым видом крёстный приводил в негодование мать и сестёр: он даже за столом не раздевался – рыжая засаленная бекешка так и тлела на его плечах. За ухом у крёстного была отвратительная плешь величиной с пятак, по виду напоминавшая красную икру. Почёсывая это место, крёстный в поисках любимых им пирожков с кислой капустой бесцеремонно рылся по тарелкам, надламывая и перенюхивая – женщины выскакивали из-за стола. А я, беседуя с крёстным, старательно уничтожал следы его своеобразных привычек. Впоследствии крёстный, узнав о моём увлечении искусством, говорил с усмешкой: «Петра! Смотри, брат, в стрыкулисты попадёшь, без штанов останешься, латрыгой будешь». А при женщинах, искоса поглядывая в их сторону, изрекал: «Ты что, художником хочешь быть? Тогда смотри, не женись, ничего из этого, брат, у тебя не выйдет!» И при этих словах демонически смеялся, почёсывая за ухом свою «икру», производя носом страшное неблагозвучие. Собираясь уходить домой, он кричал в спальню бабушке Малаше: «Тётка, прощай!» Мать и сестра старались исчезнуть с глаз крёстного, а он хитро подмаргивал мне и подавал свою холодную, всегда потную руку.
Милые, далёкие тени детства, нужно думать, что теперь вы уже прошли через все испытания страшного «того света». А у нас на земле сбываются все предсказания бабушки Малаши, осуществляются её сказки. Люди ныне ходят в «ярлыках», вся земля опутана проволокой, летают в небе железные птицы со стальными клювами. И огненный шар солнца даёт всё меньше тепла, а о том свете начинаешь невольно думать, подумывать уже без прежнего страха и с уважением.
Станция Поворино
Наша семья находилась ещё в собственном доме, на главной улице города Борисоглебска, когда мне минуло семь-восемь лет.
Мать, Прасковья Андреяновна, переживала тяжёлые дни, торговля отца шла под гору: погорев на скобяных и шорных товарах, известных ему с детства, он решил войти в товарищество по неведомой ему торговле красным товаром. Друзья-компаньоны (их было трое) обворовывали друг друга, пьянствовали, оставляя магазин и товары на приказчиков. Отец снова обанкротился, зажиточные братья матери, тоже из торговцев, пришли на помощь нашей семье в эту критическую минуту. Семейным советом было решено, заложив дом в городе, собрать последние средства и уехать на станцию Поворино, возобновив торговлю, уже мелочным товаром. Старших детей, брата и сестру, учившихся в городе, оставили на хлебах в доме деда, а меня, первоклассника, и двух малышей родители забрали с собой на новое место жительства. Я без труда был переведён в первый класс начальной школы.
Лавка находилась неподалёку от станции, потому вначале торговля пошла бойко. Всё же отец не мог сразу овладеть собой, продолжая по-прежнему пить горькую, на мать всей тяжестью легла, кроме хлопот по хозяйству, необходимость пополнять лавочку товарами. Для этого она часто заезжала в город, оставляя меня помощником отцу. Хозяйство без неё вела хромая и горбатая бабушка Малаша, родная сестра нашей бабушки. Возвращаясь из города, мать заставала отца в нетрезвом виде, спящим в разгар торговли или вовсе отсутствующим, меня же, совсем ребёнка, в качестве хозяина отвешивающим покупателю вместо соли сахарный песок; нередко, видя мою беспомощность, расторопные посетители отбирали у молодого хозяина нож, сами резали колбасу, сало, взвешивали и расплачивались, как им было угодно. Словоохотливые балагурили со мной, расспрашивая о родителях. Тем более, окружённый вкусными товарами, я скучал, встречая мать радостным оживлением, она же, проверив наличие товаров и выручку, безмолвно плакала – ругать меня было бесполезно! Я был ещё слишком мал и глуп для такого ответственного дела, как торговля. Бывало и так, что мать провожала меня в город за товарами в дом деда. Я любил эти поездки, радовала свобода от школьных занятий, от уроков; пейзажи за окном, поезда, люди, их разговоры, чёрные паровозы с огромными красными колёсами, свистки, пары дыма, свечи в вагонах – всё служило развлечением юному пассажиру. Правда, было одно обстоятельство, заставлявшее меня испытывать беспокойство, – это появление контролёров. У этих дядей со щипцами почему-то всегда были хмурые лица. Они смотрели под лавки, залезали на верхние полки и перед тем, как поставить на билете дырочку (что было мне интересно), внимательно и долго изучали билет. А так как я ехал один с громоздкими вещами, то не обходилось без расспросов. Старшие в доме заготавливали мне мешки, пакеты, какие-то бутылки, а я целый день был предоставлен самому себе, на следующее утро отправляясь в обратную дорогу. Моя роль ограничивалась присмотром за багажом, мне брали билет, усаживали в вагон, а на станции Поворино мать выходила к поезду встречать. Ежедневно утром и вечером между Борисоглебском и Поворино курсировала эта, как её называли, малашка или максимка (подразумевая Максима Горького, работавшего одно время в Борисоглебских железнодорожных мастерских).
В доме деда я виделся со старшим братом, оканчивающим уездное училище и сестрой-гимназисткой. Среди их книг особенно нравилась хрестоматия с русскими сказками, я усаживался у окна с этой книжечкой и проводил время в одиночестве. Моё воображение было увлечено Иванушкой-дурачком, я с упоением читал по складам, путаясь в мелкой печати, чуждой привычному букварю. Иванушка забрасывает клёцками собственную тень, принимая её за живую. Иванушка рубит сук, на котором сидит. Дурачок совершает много забавных нелепостей, милых моему сердцу, потому что в своих похождениях он неизменно остаётся победителем-героем. К вечеру за окном – оно было обращено в соседский двор – раздавался смех, там появлялись взрослые девицы, они шумно и весело играли, не обращая на меня никакого внимания, но я, закрыв книгу, был весь поглощён сценой, с жадным любопытством смотрел в этот новый, и для меня волнующий, мир. Особенно меня привлекала одна девушка с удивительно милым болезненным лицом, она была грустна и молчалива, длинные косы чёрными лентами обвивали её тонкую шейку. Это видение, озарённое прочитанными сказками, вошло в сознание как образ русалки и долго преследовало меня в моих детских снах.
В часы обеда, часто и ужина, меня звали к столу, тогда по крутой лесенке я спускался вниз в спальню деда, служившую одновременно и общей столовой. Во всю длину комнаты обеденный стол с креслом деда посередине. Под потолком на улицу ряд окон, в которых то и дело сверкают пятки прохожих – помещение было полуподвальным. Передний угол в иконах, с негасимой лампадой, веткой кипариса далёкого Иерусалима, вербами и святой водой – дед за свою долгую жизнь два раза совершал путешествие ко граду Господню. Под иконами Библия, с которой он никогда не расставался. В другом углу, под ситцевым пологом, его деревянная кровать. Разговоров за обеденным столом дед не любил: приметив оживление в нашей стороне, он недовольно крякал, коротко бросал пословицу: «Хлебают не бают, а едят не говорят». Сестра указывала мне глазками в сторону деда, а я в смущении умолкал, забивая рот солониной. Приходил наш горбатый крёстный, старший брат отца, он всегда опаздывал. Перекрестившись поспешно в один угол, он громко сморкался в другой и усаживался на своё постоянное место. Почёсывая отвратительную плешь за ухом, доставал из кармана баранки и, поваляв их в холодных, всегда потных руках, наламывал в тарелку со щами. Рассказывая деду церковные новости, крёстный обрушивался на евреев и студентов, именуя их кидамиями и стрыкулистами.
Долее одного дня я редко задерживался в городе, тоскливо покидая книгу со сказками, окно в соседский двор.
На станции Поворино, рядом с нашей квартирой, открылось колбасное производство Смирновых. У нас в лавчонке под потолком висела обычно одна связка колбасы, теперь через щели забора во дворе я увидел горы этой продукции, почему-то пересыпанной белым порошком, после я узнал, что это была селитра. В таком изобилии колбаса вовсе не вызывала аппетита, а в горячем виде она была просто противна на вкус, от неё на версту несло запахом испорченного мяса, чеснока и других специй. Подружившись с сыном колбасника, я скоро проник на территорию производства. В отсутствие взрослых мы допускали непозволительные шалости: то забирались на гору колбас, задрав пальтишки, катались, то, выбрав колбасу поувесистей, сражались, колотя друг друга. Этим же способом преследовали жадных, отвратительных крыс.
Неподалёку от нашей лавчонки, почти в поле, жил другой мой товарищ по школе, у которого я нередко проводил долгие зимние вечера в тепле и уюте. Покончив с уроками, мы развлекались игрой в карты, грызли жареные подсолнухи. Совсем по-особенному гудел здесь в трубе ветер, как-то жалобно скрипели ставни на окнах, и что-то шумело у них на чердаке. А во дворе, на цепи, в своей холодной заснеженной будке непрестанно выл пёс. Всё здесь было во власти стихии. Зимой, в самые лютые морозы, забежавшим в посёлок волком была растерзана их несчастная собака. Выскочив за дверь, мы стояли на высоком пороге, наблюдая неравный поединок. Во все стороны летели клочья шерсти, снег обагрился кровью, жалобный визг и рычанье смешивались с лязгом цепи увеличивавшей беспомощность бедной собаки. В эту ночь я остался ночевать у товарища.
У моей матери была корова. Больную, лишённую молока, её решили прирезать. Заявился мясник. Первый раз мы, дети, присутствовали при этой жестокой казни, любопытство преодолевало страх. Привязав за рога к столбу обречённую жертву, мясник приставил к её виску тупой болт и со всего размаха вогнал в голову. Корова с невероятной силой метнулась в сторону, оборвала верёвку и, отчаянно вертя головой, обезумев от боли, скакала по двору. Мы бросились врассыпную кто куда, растерялся и сам мясник. Наш маленький дворик мгновенно был залит кровью. Не помню, как удалось мяснику прекратить эти страдания, но из нашей кухни мы долго слышали убийственный рёв и жалобные стоны бедного животного. После, усевшись вокруг мясника, залитого кровью, мы со страхом и отвращением наблюдали, как распоров брюхо и выпустив внутренности, мясник подвесил за ноги к перекладине нашу бурёнушку. На глазах она превращалась в кровяную тушу. Мужик работал с остервенением, сверкая белками глаз в нашу сторону, свирепо держа в зубах окровавленный нож. Мы не могли без отвращения есть жирные щи из этого мяса, но детская память коротка. Когда мать, по примеру соседского колбасного производства, приготовила её домашним способом, мы уничтожали полученное с большим удовольствием.
В эту же памятную зиму, в мрачном доме гостиницы, в одном из её номеров произошло убийство. Наутро собралась толпа зевак, приехал шумный урядник, врач в белом халате и с ним поворинский мужичок, знакомый бабушки Малаши, похожий по виду на разбойника, со странным именем Михелёк.
– Он потрошить будет, – загадочно говорила матери Малаша.
По окончании следствия, протоколов, допросов и процедур с телом покойника, Михелёк, освободившись, пришёл к нам в дом; за чаем с бабушкой Малашей страшный гость красочно расписывал подробности ограбления и убийства проезжего. Мы, дети, долго боялись нашего мрачного дворика и большого дома хозяина, всё чудились там крики и кровь.
Квартира наша с сырыми стенами и маленькими окнами была неуютна и нездорова. Насквозь промерзали углы, вечно топилась антрацитом железная печь, распространяя грязь и удушье. По ночам под полом начиналась возня крыс. Мать не любила кошек, по нашей просьбе появился котёнок, мы привязались к нему, обряжая в тряпки, как человека. Бедняжка погиб, крысы утащили его в подпол. В наших тапочках он был лишён единственной своей защиты – когтей.
Начальная школа, в которой я учился, представляла одну небольшую комнату. В тесноте размещались все три класса. Раздевалки не было, свои одежонки дети подкладывали под себя. Наш первый класс был самым многочисленным, он занимал половину всей площади – пять или шесть длинных неудобных парт, сдвинутых навечно, не давали убирать помещение. Вызываемому к доске приходилось преодолевать массу препятствий. Под другим углом сбоку располагались парты второго класса, их было меньше, они были короче и новее. Эти два класса писали исключительно на грифельных досках, и только старшие, в третьем классе, имели тетради; парты, кажется, две, были с откидным верхом, удобные, помещались отдельно в углу. Весь этот школьный инвентарь густо изрезан ножами многих поколений. Когда у старших был диктант, среднему классу давалась задача, а нам, малышам, учительница устраивала урок чистописания. Две-три буквы, начертанные рукой Марии Ивановны, служили образцом. Мне после городской школы эта обстановка казалась жалкой. Вызванный к доске читать вслух по букварю, я, по городской привычке, привыкнув к высоким потолкам, звонко орал во весь голос.
– Вот так и нужно читать всем, громко и отчётливо! – хвалила меня перед классом учительница.
Зима была жестокая, после морозов, начались февральские заносы и метели. Однажды, собравшись на уроки, мы не обнаружили ни школы, ни ворот – всё было погребено в сугробах. Дружной гурьбой, достав лопаты, вместо учения принялись откапывать свою школу, спасать нашу добрую Марию Ивановну. Вначале были слышны её глухие призывы о помощи, затем уже спокойные слова команды, доносившиеся к нам в виде загробного голоса. В этот день было не до учения. Ворота долго оставались под снегом, образовав гору, они служили нам катком на переменах для развлечения.
Выбежав как-то в морозный день из школы, я, увлечённый примером старших ребят, стал преследовать мчавшихся порожняком лошадей. Уцепившись кое-как за дровни, я с трудом влез и уселся между скользящими полозьями и тут же свалился, тащась по ухабам, пока тупой удар по голове не отшиб мне память, я потерял сознание. Очнувшись, придя в себя, я ожидал покорно дальнейших событий. На моё счастье, эта подвода была последней, и я, отряхнувшись от снега, не чувствуя вгорячах растущей на голове шишки, счастливцем отправился домой. Проходя мимо двухэтажного дома буфетчика, я привёл себя в порядок, черноглазая дочка хозяина начала увлекать меня не на шутку.
По субботам перед праздничным днём на станцию Поворино из села приезжал заштатный священник с целым церковным имуществом: иконой, кадилом и свечами. Неуютный вокзал начинал выглядеть настоящим церковным пределом. Мне нравилось такое превращение. За буфетом, на возвышении, устраивался алтарь, возле огромного станционного самовара становились певчие, вместо горячего чаю и холодных закусок там возникала пища для души. Я усердно отбивал поклоны в сторону буфета, отыскивая глазами своё новое увлечение.