Далее черкесы с пленными переправились через реку Кубань и поехали вверх по Большому Зеленчуку до Каменного моста, против которого, свернув в лес, злодеи остановились на дневку. Тут с полудня черкесы разъехались на две дороги и из всех пленных товарищей одного северненского повезли влево, а меня, Рыженкова, Савенкова и одного северненского – вправо. Повезли нас через гору в верховья реки Уруп и темным вечером наступающей другой ночи проехали какой-то татарский аул, около которого остановились. Из этого аула принесли большой казан какого-то вареного кушанья и дали нам, пленным, по большой чашке. После этого переехали еще две большие речки. Эти дни были пятница и суббота. В субботу Рыженкова увезли прочь от нас, а меня, Савенкова и одного северненского на другой день – в воскресенье – разобрали по хозяевам.
Черкесы во всю дорогу везли нас верхами на неоседланных лошадях с такой скоростью, где как было возможно.
Меня взял один небогатый черкес, у которого я пробыл одну неделю, но всю эту неделю никак не мог ходить от побоев, полученных от верховой езды на неоседланной лошади. Привели ко мне толмача, начали лечить побои и мазать маслом ссадины, и, когда я немного поправился, хозяин мой повел меня вязать просо. Работу эту я выполнял хорошо, потому что приходилось исполнять эту работу и дома, и в плену она мне была уже знакома, и хозяин мой и другие удивлялись моему уменью. На другой день хозяин возвратился из какой-то недалекой отлучки и с ним приехали два татарина, которым первый мой хозяин продал меня, не знаю за какую цену, и эти новые хозяева мои везли меня в глубь лесов еще три дня, и там у них я прожил месяца два по речке Псыкоба. В это самое время в Закубанских горах-трущобах находился в походе главный отряд русского войска, главнокомандующим которого был генерал Вельяминов.
Черкесы, мои хозяева, из опасения попасть в руки русского войска, увезли меня дальше в горы. Туда откуда-то явился турок и купил меня у черкесов за 400 рублей и вез в глушь еще три дня. Местность, куда завез меня бесчеловечный злодей-турок, та, где теперь недалеко находится город Новороссийск.
У турка я пробыл до весны 1831 года и был продан им за 400 рублей на речку Абинь черкесам, у которых я пробыл месяца полтора, и ими был продан армянину, занимавшемуся выкупом пленных, который меня и вывез на Божий свет, и я очутился снова у своих родителей, оплакивавших потерю своего сына.
Освобождение меня из плена произошло с августа 1831 года, в день двунадесятого праздника Преображения Господня, торжественно празднуемого Святой Православной церковью.
Об обстоятельствах моего освобождения из плена я упомяну ниже хотя бы вкратце, а теперь скажу несколько слов о своем житье-бытье у моих горских хозяев.
У трех моих хозяев-черкесов, кроме поганого турка и армянина, я исполнял все работы, какие только были поручаемы ими: пас рогатый скот, овец, коз, работал в поле, косил, копал, рубил дрова и таскал на себе в аул к саклям своих хозяев; одним словом, черкесы заставляли меня делать такие дела, какие не под силу и 18–20-летнему татарину. Черкесы не верили, что мне только 14-й год, а видя рост мой, назначали для меня всякие работы. Правда, я, хотя и молодой был, но рост имел большой, стройный, плечистый и какой имеют только 17–18-летние, по этой причине и подвергался самым тяжелым работам. Присмотра за мной из опасения побега черкесы не держали, убедившись, что я один пленник и к тому же нахожусь в таких трущобах, по которым они и сами с трудом пробираются.
Обращались со мной мои хозяева, повторяю, кроме поганого изверга-турка, не очень жестоко, и на такое обращение их со мной всегда влияла моя им покорность во всем, честность и аккуратное выполнение возлагаемых на меня поручений, поэтому они не могли уже изливать на меня природные им зверства, которые у них от рождения имеются, но зато я почти ежедневно терпел, можно сказать, мучения от хозяйских рабов-крестьян (хозяева мои, кроме одного небогатого, имели по нескольку человек рабов, или крестьян, а сами над ними считались как бы помещики). От этих хозяйских помещичьих рабов-крестьян я много набрался горя и мучений: хозяева мои прямо обличают своих рабов в бездействии, лености, нерадении, недобросовестности и прочих по хозяйству упущениях и, указывая на меня, говорят все:
– Вот пленник, совсем чужой, а на него можно положиться и довериться во всем, а вы, собственные рабы, служите только во вред хозяину.
И поэтому крестьянам-рабам доставалось так от их господ. Такой укор со стороны моих хозяев всегда был причиной негодования и притеснения меня со стороны их рабов-крестьян: они-то больше, что хотели, то и делали со мной, били чем попало, заставляли нести такую ношу, с которой им, гололобым, и двум не справиться. Кроме этих изнурений и истязаний со стороны хозяйских рабов много мне пришлось претерпеть и от хозяйских детей, которые вздумают, бывало, покататься, насадятся мне на спину, сколько мои силы могут удержать, и приказывают везти их вброд на другую сторону речки и обратно. Что делать – пожалеть и заступиться некому, надо везти – и везешь. Глаза на лоб лезут и ослушаться нельзя, а если когда и случается ослушание поневоле, то сейчас же получаю незаслуженную награду – колотушки чем попало и по чему попало без числа; и за эти катанья на невольнике, и за побои они остаются безнаказанны со стороны своих старших.
Во все время нахождения в плену у закубанских горских черкесов обмундировка, или повседневная одежда моя, состояла: толстого сукна черкеска рваная, до колен и до локтей обтрепанная, в зимнее время – из лохматых овчин шуба, полная паразитов, вся рваная, на ногах рваные чевяки или больше без них, ноги обворачивались в чевяках, когда они были, или самой негодной тряпкой, или клочком сена, но больше приходилось быть совсем разутым, а наготове лохматая, вонючая, порванная и со множеством паразитов шапка. Летняя одежда моя состояла из клочка тряпки – воротника на шее, то есть рубахи большей частью без рукавов, и штанов, заключающихся только в одном учкуре[1 - Учкур – шнурок, ремешок, повязка для поддержания штанов. – Изд.], и тот с паразитами. Поистине скажу, что все время нахождения моего в плену зимой я был почти раздет и разут, и даже более чем почти, а летом совершенно голый, имея лишь на шее клочок грязного воротника и на чреслах учкур. Зимой от морозов и стужи ноги мои с большими болезненными наростами на подошвах трескались, испуская кровь, как подстреленное животное, а летом незажившие раны прели, причиняя нестерпимую боль. В такой одежде мне приходилось ежедневно работать и зимой и летом. Провидение Божье сохранило мое здоровье, и я остался жив.
Турка, у которого я пробыл до весны 1831 года, поганым я называю потому, что он, помимо всех оказанных мне жестокостей своих, излитых на меня, несчастного невольника, дерзнул окаянный силой дважды осквернить меня мужеложеством. Ужасом и страхом обдает при воспоминании об этом ужасном преступлении, сделанном надо мной турком. Теперь я одно только прошу: да простит мне Господь Бог мой за то преступление, которое учинено турком силой и под угрозами, помимо моей воли. Причем в этом случае я прихожу к тому убеждению, что без попущения Божьего и волос с головы не спадает, так и в этом случае было, памятуя притом, что ведь Бог же попустил черкесам взять меня в плен, Он же и исторгнул меня из рук нечестивых и вручил в родную семью.
Находясь в плену у последних моих хозяев, я подыскивал случай к выходу из плена, о чем просил своих хозяев, и те обещали продать меня, указывая на армянина, а родитель мой, со своей стороны, хлопотал и узнал от переводчика Антонова, что вывести меня может разве армянин, которого он нашел в станице Прочноокопской. Не знаю, как все это происходило, только последний мой хозяин-армянин, купивший меня у черкесов, привез меня в станицу Прочноокопскую Кубанской области и сдал меня моему отцу, получив от него за это 300 рублей.
Какая была радость моих родителей, когда я был уже в их объятиях, в их доме, я не стану рассказывать, потому что всякий, утерявший какую-либо вещь, или у кого что-нибудь бывает похищено, а потом возвращается, приходит в великую радость и восхищение; тем более радость должна быть неописуемая, когда родители, лишившиеся сына и не думавшие более видеть его, а равно не зная, жив ли он или умер, вдруг принимают его под свой кров, то есть сына, которого зверски отняли у них варвары.
Когда я был дома у своих родителей, то было известно, что вместе со мной взятые в плен два северненских крестьянина освободились из плена через год или менее после того, как были взяты, а сергиевский Тимофей Савенков из плена освободился только через два с лишним года после моего освобождения, так что Савенков в плену у черкесов был более трех лет. Что же касается до товарища моего Степана Рыженкова, то о нем не было слышно до 1864 года: он со дня взятия в плен и до сказанного года находился у закубанских трущобных обитателей – черкесов.
В 1861 году вышел из плена, как говорили тогда, обменом, Степан Рыженков, и я был потребован начальством для признания его, так как вышедший пленник Рыженков для подтверждения своей личности сослался на меня, как вместе с ним взятого в плен, и когда предъявили его мне, я совсем не признал в нем того Рыженкова, который был взят вместе со мной. На следствии, производимом военным офицером С. М. Захарьиным, пленник этот сознался, что он не Рыженков, а уроженец Киевской губернии, был принят на службу и с рекрутства ушел в горы к черкесам, а находясь там, сошелся с действительным пленником Степаном Рыженковым и, узнав от него, что он пленник, расспросил у него о месте его родины, времени взятия в плен, с кем и прочее и, будучи хотя малограмотен, записал всю откровенность пленника, а затем удостоился и выйти из плена под именем Степана Рыженкова.
Этого мнимого пленника Рыженкова я не признал за действительного по двум причинам: во-первых, потому, что он нисколько не похож на природу Рыженковых, а во-вторых, потому, что он, пробыв столько лет в плену, почти не умел говорить по-черкесски, тогда как я, пробыв в плену только около года, с 24 сентября 1830-го по 6 августа 1831 года, хорошо говорил по-черкесски. Последнее то обстоятельство и послужило нитью к раскрытию, что он за человек.
В 1864 году явился новый пленник Рыженков, и я вновь был потребован для опознания, и когда пленник был предъявлен, то я без труда узнал в нем того действительного пленника Степана Михайловича Рыженкова, который вместе со мной и другими был взят черкесами в плен перед вечером в среду 24 сентября 1830 года.
Во все время нахождения моего в плену гораздо больше было прискорбных приключений и невзгод со мной против тех, которые мной описаны, но я их не могу теперь все вспомнить, а вкратце записал только то, что не забыл[2 - Рассказ этот записан сыном, Харлампием Кофановым, со слов отца, причем рукопись заканчивается следующей припиской: «Справедливость изложенных в сей записке событий и приключений перед Богом удостоверяю своей подписью, пленник 1830 и 1831 годов, житель селения Бешпагирского, Ставропольской губернии и уезда, отставной урядник 83-летний старик Максим Кофанов».].
1 августа 1900 года
Кофанов М. [Х. Кофанов]. В плену у горцев в 1830 и 1831 годах // Труды Ставропольской ученой архивной комиссии. Ставрополь, 1914. Вып. 6. С. 3–11.
Черноморский казак
Лев Екельн. Из записок русского, бывшего в плену у черкесов
Лев Филиппович Екельн – помимо «Из записок русского, бывшего в плену у черкесов», является также автором литературного произведения «Джекнат и Бока. Чеченская повесть» (Отечественные Записки. 1843. Т. 31. № 11).
Л. Ф. Екельн – дежурный штаб-офицер штаба Отдельного Оренбургского корпуса, майор, «состоящий по кавалерии». В Оренбурге был дружен с А. Н. Плещеевым, который ценил его душевные качества. Тесные отношения с Екельном поддерживали другие опальные.
Вот что можно почерпнуть о нем в Интернете: «…Его положение позволяло ему влиять на судьбу Шевченко, и мы возлагали на него надежду», – писал впоследствии Б. Залеский, характеризуя Екельна как «доброго человека». Шевченко узнал о Екельне от Залеского, вероятно, не ранее 1853 года. «Еще раз благодарю тебя за копию „Монаха“ и – я тебе как Богу верю – ежели Лев Филиппович такой человек, как ты говоришь, то и ты, и он скоро увидите и Актау и Каратау, ежели не красками, то по крайней мере сепию». Речь идет о рисунках Шевченко, которые он, в силу царского приговора, мог делать лишь тайком; отсюда понятно, как характеризовал Залеский одного из близких помощников генерал-губернатора.
В 1854 году Екельн был отчислен от должности дежурного штаб-офицера и назначен исполняющим обязанности члена Омской полевой провиантской комиссии.
Путь от аула Чишки до аула Доч-Морзей[3 - Редактор «Отечественных записок» получил статью при следующем письме: «М. Г., судьба бросила меня пленником в Чечню; странные происшествия, бывшие со мною, говоря без преувеличения, – сущий роман. Я описал свои похождения; посылаю отрывок из этого описания, и пр. и пр. Л. Екельн»).]
Из Чишек до Доч-Морзей две дороги: одна идет по горам и утесам, образующим славное Аргунское ущелье, другая – по руслу реки. Газий (князь) выбрал последнюю, сотворив обычную полуденную молитву; князю и его мюридам подвели коней, меня посадили на круп лошади какого-то чеченца. Авангард тронулся; за ним, в 60 шагах, вновь пожалованный начальник (после смерти славного Эрс-мирзы Шамиль, голова бунтующих горцев, назначил на место его Газия, мюрида и соотечественника своего, начальником следующих аулов: Чишки, Доч-Морзей, Улус-Керты, Исмаил-Ирвей, Войхёнах и Муссейнюрт), имея по бокам в пяти или десяти шагах по нескольку человек наездников; наконец арьергард. Толпа народу проводила князя, осыпая желаниями здоровья и успехов. Выехав из аула, мы повернули налево, к берегам вольного Аргуна. Последний раз простился я взорами с Чишками, памятными зверским обращением со мной Голегы и жестокой болезнью. Аул с высокими пирамидами кукурузы медленно тонул в осеннем тумане. Прощай!
Дорога, дойдя до леса, вдруг поворачивает направо и сбегает к ложу реки, обставленная высокими дубами и вязами; кони, фыркая, медленно, нога за ногу, ступали по глинистой почве, размоченной дождями, и грудью бросались в волны Аргуна, катившего воды свои у самого спуска. Вот мы в ущелье: гигантские скалы, увитые вековыми дубравами, обступили бешеную реку; над головой клочок прекрасного голубого неба: направо и налево громадные выси; под ногами волны да волны…
Шагом ехали мы то по руслу Аргуна, то по тропинке, бежавшей около берегов его. Князь запел любимый гимн мухаммедан «Ла иллях иль Аллах»; мюриды хором подхватили последние звуки песни, и вызванное эхо следом откликнулось какой-то дикой, мрачной гармонией и далеко, далеко понесло печальные напевы свои…
Грустно стало мне; казалось, чем дальше отодвигался я от родного края, тем дальше улетала надежда когда-нибудь снова увидеть его. Будущность, прежде столь светлая и радужная, исчезла, как звук. Недавно писал я на родину; ответа еще не было, и невольная мысль, что поприще столь благородное я должен кончить рабом презренного и гнусного лезгина, умереть в цепях, не оплаканный слезой ни друга, ни христианина, убить в железах мою молодость и потом умирать долго, медленно, обремененным кандалами и напутствуемым проклятиями или насмешками врагов Бога и моего Отечества… Из чьих глаз эти думы не вызвали бы слезы душевного страдания?..
С час ехали мы; природа все та же: не увидишь луча солнечного; все выси, да скалы, да горы, да леса дремучие.
– Скоро ли? – спросил я у своего спутника.
– Да вот, – отвечал чеченец, указывая плетью: – поднимемся на бугор, а оттуда недалеко.
Мы въехали на маленькую горку. Широкая и длинная поляна лежала перед нами; солнце садилось; князь приказал остановиться; мы слезли; начальнику поднесли медный таз и глиняный кувшинчик для омовения; лошадей спутали; мне приказали сесть; правоверные собрались прочесть молитву перед закатом. Впереди, на маленьком пестром коврике, сам князь; за ним, на разостланных бурках, мюриды его; каждый шепчет про себя слова намаза; один Газий звучным и громким голосом полупоет: «Бисмиль ля и эльхиндо». Лица, за минуту полные отваги и дерзости, сменились выражением какой-то важности и смирения; взоры опущены долу, руки сложены на пояснице; лучи солнца, пробившись сквозь ветви деревьев и далеко обливая поляну, играли на белых, чистых чалмах мюридов чудным розовым светом; дорогие насечки на ружьях, кинжалах и шашках словно горели; недалеко связанный русский; там кони, понурившие головы… Так торжественно тихо! Ни ветер не колыхнет, ни птица не взовьется; только звучный лепет молитвы да говор волны…
«Аттаге и ата» кончена, и вот мы опять на диньях. До ночлега оставалось версты три; место ровно, хоть шаром покати. Выхватив пистолеты и ружья, мюриды словно птицы понеслись по полю, сверкали, гремя выстрелами. Каждый хотел блеснуть перед новым начальником, и долго джигитовали бы барколлы (удальцы, бодрые, смелые), если бы не аул, который вдруг вышел из-за леса. Мгновенно все собрались вокруг князя. Проехав еще с полчаса, отрядец наш остановился в виду Доч-Морзей. Множество домов, аккуратно выбеленных, разбросанных без всякой симметрии по широкому полю. С южной и западной стороны Доч-Морзей опоясан густым и непроходимым бором; с восточной он примыкает к Аргуну; жители его – беглецы атагинские: после набега Ермолова на столицу Чечни, славную и богатую Атагу, все, что было истого мечиковского, бросилось в ущелье и образовало аулы самых буйных и смелых разбойников…
Князь, по обычаю истинного мухаммеданина, выжидал, чтоб кто-нибудь пригласил нас под кровлю. Вот летит знакомец мой, хитрый Чими.
– Салам алейкум!
– Алейкум салам, – ответили хором.
Пошли приветствия.
– А, а! Леон, хё вун окуз? Марша ла илла я дела! (А, а! Леон, ты здесь? Прошу Бога, чтоб здоровье шло к тебе!)
Я поблагодарил; мы тронулись. Все, что было живого и разумного в ауле, все встретило нас. Салам и приветствия градом летели со всех сторон. С этой-то свитой мы торжественно въехали во двор Эм-мирзы, отца Чими.
Как и везде, меня мгновенно окружили; десятки рук протянулись к полам сюртука, ощупывая сукно; фуражка ходила из рук в руки, возбуждая смех и брань. Как и везде, народ, удовлетворив первое любопытство, начал ругать христиан, русских и меня в особенности. Я попросил человека, приставленного ко мне, развязать мне руки (когда мы отправлялись, локти мои туго перетянуты были кожаным ремнем) и спрятать меня куда-нибудь от безотвязных. Мюрид отправился к князю испрашивать позволения; через минуту явился он, неся кандалы; меня посадили, и не прошло мгновения, как бедные ноги мои были скованы. Кто был поближе, со смехом спрашивал:
– Якши? Дикен-дюи? Эй, давелла гаккец! Эй, джалиа, джалиа! (Якши – по-татарски, хорошо; дикен-дюи – по-чеченски, то же; давелла гаккец – твой отец ест свинью, или просто «ты свиноедов сын»; джалиа – собака.) Надо было поскорее уходить; иначе слова превратились бы в угрозы более действительные, а я должен был молчать и, как вещь бездушная, не чувствовать, не мыслить. Меня ввели в высокую и просторную саклю. В стене вделан камин; яркое пламя разведенного огня обливало светом трех чеченок, варивших баранину, и, играя на стволах ружей и пистолетов, на клинках шашек и кинжалов, терялось в углах комнаты.
При входе нашем чеченки поднялись.
– Возьми его! – говорил мой мюрид, сдавая с рук на руки какой-то старушке, сгорбленной тяжелыми 50 годами: – Посади его куда-нибудь да посмотри за ним; мне надобно идти.
Добрая старушка усадила меня подле самого огня на мягкой кожаной подушке. Я поблагодарил ее как умел. Вероятно, хозяйка приняла участие во мне, потому что продолжала, указывая пальцем на котел с лакомой бараниной:
– Якши? Твоя коп кушай будет!