Судебный случай. Вопросы права в классической литературе - читать онлайн бесплатно, автор Сборник, ЛитПортал
Судебный случай. Вопросы права в классической литературе
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Три вопроса, неравных по объему, но равносильных по значению, возникают пред человеком, который, познакомясь в теории с уголовным правом, впервые касается на практике обширной и темной области действий, называемых преступлением. Прежде всего является вопрос о живом содержании преступления, – не как отвлеченного понятия о нарушении норм, а как конкретного, осязательного явления. Теория дает общие положения, указывает руководящие начала, определяет состав каждого преступления, – но его сокровенное содержание не вмещается в ее рамки. Совокупность влияний, порождающих преступление, и та внутренняя борьба, которая должна происходить в человеке между волею и страстью, между совестью и влечением, прежде чем он решится на роковой шаг, – ускользают от теории. Она может наметить лишь стадии в развитии преступления, указать станции на его пути, определить самый путь – может сказать: «это приготовление», «а это уж покушение», «а вот это совершение», – но она не в силах развернуть пред нами картину внутренней движущей силы преступления и того сцепления нравственных частиц, в которых эта сила встречает себе противодействие. И вопрос о внутреннем содержании преступления, о том – каким образом порочная наклонность, ложная идея, страсть победили и страх наказания, и привычку подчиняться условиям общественного быта – остается открытым пред юристом, в помощь которому является одна теория права. Она указывает ему на преступление как на проявление вражды против общественного порядка, описывает подробно свойства и вооружение врага и по большей части оставляет его лицом к лицу с неизбежным жизненным вопросом о том, как дошел этот враг до того, чтобы сделаться таковым.

Затем вырастает вопрос о наказании в том виде, в каком оно существует в действительности, – вопрос не о той указанной в кодексе poena, которая не может быть sine lege[1], а о настоящей каре, обусловленной историею и бытом страны. Теория дает точные указания, как должно быть организовано наказание, и рисует целую схему карательных мер и учреждений, существующих в стране, но жизнь наполняет отдельные клеточки этой схемы своим содержанием, и без знакомства с этим содержанием мыслящий юрист обойтись не может.

Наконец, когда он познакомился с практическим осуществлением теоретически изображенного наказания, у него невольно рождается новый вопрос, – важный по нравственному свойству своему, по свету, который бросает он на всю уголовную деятельность. Человек, совершивший преступление, наказан, буйная воля внешним образом сломлена и придавлена уголовною карою, – но этим далеко не все исчерпано. Он не хотел подчиняться условиям общежития, совершая преступление, – где же доказательства, что он захочет сознательно, а не насильственно, со злобою или презрением, подчиняться и последствиям нарушения этих условий? Отрицая общественный порядок, он может, в самом себе, не признавать никакого значения и, по возможности, влияния за уголовною карою, налагаемою обществом. Как причина этой кары – преступление – было совершено вопреки требованиям общества, так и вызванный им результат внутренней работы в душе виновника может произойти независимо от этой кары, даже вопреки ей… У него, у этого виновника, может оказаться свое наказание. Постановленное неумолимым и непрерывающимся внутренним судом, это свое наказание может явиться гораздо раньше законной кары и существовать еще долго после отбытия ее. Окончание его, примирение с собою, может наступить вне всякой зависимости от срока или от давности. И пред вопросом о том, как слагается и как и в каких проявлениях осуществляется это свое наказание, невольно остановится юрист. Для него будет ясно, что чем более гармонии, соответствия между этими poena scripta и poena nata[2], тем жизненнее и целесообразнее система наказаний, тем лучше исполняет она свою задачу – вкладывать исправительное в карательную форму. Для него станет несомненною непригодность такого наказания, между обветшалым существом которого и внутренним миром наказуемого вырыта целая пропасть…

Наша старая уголовная система давала недостаточные ответы на эти вопросы. Не в ней можно было найти средства для их, хотя бы и отдаленного, разрешения. Эта система не умела или не хотела – или, вернее, то и другое вместе – исследовать преступное деяние не как внешний факт только, но и как душевное проявление. Живой человек, со своей индивидуальностью, был ей чужд. Она не хотела его знать и всемерно избегала встречи с ним. Вам известен, милостивые государи, наш старый уголовный порядок. Не доверяя судье, связывая его целою сетью формальных предписаний о предустановленной силе доказательств, наш прежний процесс отдавал важнейшее исследование дела, ту его часть, где и он не мог обойтись без живого человека, в руки людей малоразвитых, односторонних, узких и подчас грубых. Затем – и только затем – являлся на сцену элемент судебный. Но в каком стесненном, ограниченном виде! Устраняя судью, по возможности от самодеятельности, наш процесс рекомендовал ему иметь дело преимущественно с грубыми фактами, с наглядностью – с доказательствами – и, сурово косясь на улики, указывал на собственное сознание, как на «лучшее доказательство всего мира». Во всем ходе судьбища, во всем механическом измеривании и взвешивании вины – живой человек, о котором шла речь, стоял на заднем плане и был лишь нумером дела. Он всплывал наружу, в самом конце, не для того, чтобы защищаться, чтобы проявить свою живую, конкретную личность, а лишь для подписки под постановленным уже приговором. Он был чем-то отвлеченным, не имеющим плоти и крови.

Этому отвлеченному подсудимому соответствовало и отвлеченное наказание. Ибо что знали мы о главнейшем нашем наказании – Сибири, кроме того, что изображено в XIV и XV томах Свода законов и в учебниках? Долгое время для большинства русских юристов Сибирь представлялась чем-то вроде «погибельного Кавказа» для нашего простолюдина. Пред их умственным взором не возникало никаких реальных представлений о том, как именно живется там, в насильственном сообществе, среди суровых условий и суровой природы; жизнь каторжника, поселенца за Уралом, была почти неведома и не давала о себе знать ни яркими картинами, ни скорбными звуками. И эти люди, и учреждения, их вместившие и ими управлявшие, ускользали от практического изучения. Рудники Сибири, точно исполняя завет Пушкина, «хранили гордое молчанье»[3]…

Необходимо было обновление. В одной сфере – в суде, оно и свершилось вполне. В другой – в наказании и его организации, в тюрьме и ссылке – оно, по-видимому, начинает свершаться. Но для плодотворности этого обновления необходим был ответ на указанные мною вопросы, ответ, почерпнутый из жизни, данный опытом, явившийся плодом глубокой думы и истекавший из не менее глубокого сердца.

Судьба благоволила к нашему развитию в этом отношении. Она нашла человека, который сумел дать именно такой ответ, – она дала нам Федора Михайловича Достоевского. Кто из образованных русских людей не знаком с капитальными произведениями его: «Записки из Мертвого дома» и «Преступление и наказание»? Кто не почувствовал на себе влияние этих страниц, которые одни, сами по себе, давали бы своему автору право на место в русском Вестминстерском аббатстве – если бы мы умели его устроить для людей, составляющих нашу гордость…

Вам памятны, без сомнения, все подробности «Преступления и наказания» – этой трогательной эпопеи, где художник ведет читателя по ступеням всякого рода «падений», а, заставив его перестрадать их в душе, мирит его, в конце концов, с падшими, в которых, сквозь преходящую оболочку порочного, преступного человека сквозят нарисованные с любовью и горячею верою вечные черты несчастного «брата». Созданные им в этом романе образы не умрут, по художественной силе своей. Они не умрут как пример благородного, высокого умения находить «душу живу» под самой грубой, мрачной, обезображенной формой – и, раскрыв ее, с состраданием и трепетом, показывать в ней то тихо тлеющую, то ярко горящую примирительным светом – искру божию…

Но я хочу указать на другую сторону этого произведения, придающую ему в наших глазах еще особую цену. В нем затронуты все или почти все вопросы уголовного исследования. И как вдумчиво и всесторонне затронуты! Вы имеете в нем полную картину внутреннего развития преступления, сложного по замыслу, страшного по выполнению, – от самого зарождения мысли о нем до пролития крови, которым заключился ее роковой рост. Картина написана незабываемыми чертами и с самым широким взглядом на предстоящую задачу. Везде в этой картине мысль о преступлении, как зерно, тесно связана с почвою, на которую падает. Она не развивается сама из себя, путем логического процесса, – она везде находит приготовленную жизнью почву, которая воспринимает и возвращает ее. Эта жизненная связь проходит чрез весь роман и придает ему такую поразительную правдивость. Можно проследить, как начинает замирать и ослабевать мысль о преступлении и как, получив новый толчок, новое питание в житейской обстановке, она возрождается с еще большею силою и стремительностью.

Задавленный бедностью, оскорбленный и раздраженный неудачами, болезненно чуткий, нежный и впечатлительный студент Раскольников видит, как все более и более сжимается круг теснящей его нужды, за пределами которого тщетно выбивается из сил скорбная фигура его любящей матери. Молодые силы напрасно ищут исхода. Почти неизбежный в страдающей душе затерянного в огромном и чуждом городе человека вопрос о праве сытых, спокойных, способных жить только для себя, бесплодно и бездушно, – возникает и у Раскольникова. Случайно подслушанный разговор о злобной закладчице, сидящей «сторожевою тенью» на сундуках, где бесполезно лежат средства для развития одних, для спасения от гибели других, порождает мысль о праве этой «вши» на существование. И тут в первый раз, как змейка, мелькает мысль об отнятии этого права. Она еще неопределенна, – еще она не коснулась практических вопросов, еще как и каким образом не существуют, – но она упала на подготовленную голодом, нуждою, унынием почву. Это зерно уже не склюют придорожные щебетуньи; а мрачные птицы отчаяния, летающие над душою Раскольникова, для зерна этого не опасны. В долгие дни сумрачной думы больная фантазия рисует мало-помалу картины практического осуществления; в обдумывании его, без всякой веры в его серьезность и возможность, но без освежающих ум картин, проходит время. И вот «проба» – и вдруг встает с ясностью эта возможность, осуществимость предприятия. Будущая удобная обстановка с назойливой очевидностью бросается в глаза. Зерно всходит на поверхность молодым побегом. Змейка, свившая себе гнездо в душе Раскольникова, приходит в движение. Вы знаете, как она будет расти, и скользить, и извиваться в борьбе с добрыми порывами и светлыми мыслями. У ней есть точка опоры: – то, что предполагалось, оказалось возможным. Но возможность эта так отвратительна, что все, кажется, может кончиться презрительным смехом над собой и омерзением при мысли: «На какую гадость способно, однако, мое сердце!» Нет! Этим не кончится… Жизнь иногда не знает пощады – и против измученной души Раскольникова последовательно, один за другим, пойдут бессознательным, но победоносным походом – и кающийся пьяница Мармеладов, и «худенькая, бледненькая, с кротким голоском» Соня, продавшая себя чужим детям и «мачехе, злой и чахоточной», и сама эта глубоко несчастная мачеха «с красными пятнами на щеках», и голодные дети, и весь ужас безвыходного страдания и ежечасных толчков нищеты. А затем, среди вихри скорбных и озлобленных дум, раздается одна, все покрывающая нота, звучащая из смоченного слезами Раскольникова письма его матери. Она подавит все – и, вызывая в нем горькое сопоставление Сони, которая «чистоту наблюдать должна», с сестрой, выходящей за «кажется, доброго человека», – вновь, с ужасающей силой, заставит вырасти мысль об убийстве. То, что было мечта вчера, что казалось возможным сегодня утром – созреет в необходимое к вечеру. Не обойдется, однако, без последней борьбы. Волнуемое негодованием, подавленное мыслью об убийстве, сердце не в силах бороться с умом, болезненно бодрствующим и ревниво оберегающим свою мечту, готовую перейти в действительность. Но, когда сон сжимает в своих объятиях усталую голову Раскольникова, на сырой земле Александровского парка, со дна души его поднимаются видения – и вся зверская, дикая сторона убийства встает с ужасающей правдой в образах, связанных с чистейшими воспоминаниями детства… Смерть несчастной савраски, не шедшей «вскачь», – последний протест здоровых начал в душе Раскольникова – протест потрясающе-красноречивый, но бесплодный, ибо мысль об убийстве уже созрела вполне и всецело завладела им. Нужен лишь толчок – пустой, слабый, но имеющий непосредственную связь с этой мыслью – и все окрепнет, и решимость поведет Раскольникова «не своими ногами» на убийство… Так, поставленный под ночное тропическое небо, сосуд с водою, утратившей свой лучистый теплород, ждет лишь толчка, чтобы находящаяся в нем влага мгновенно отвердела и обратилась в лед. «Семой час давно!» – кричит кто-то на дворе, т. е. час, когда закладчица дома одна, – и этот толчок дан, и пред нами потрясающая картина двух преступлений. Одно – задумано и обдумано заранее и приведено в исполнение с редкой последовательностью; другое – неожиданное, – роковое, внезапное…

Нужно ли говорить о реализме этих картин, – подавляющем реализме во всех мельчайших подробностях, – когда известные громкие процессы Данилова и Ландсберга придали этим картинам и подробностям характер какого-то мрачного и чуткого предсказания? Нужно ли говорить о художественном и тонком изображении рядом двух видов убийства – предумышленного и умышленного, – столь близких по форме, столь различных по внутренней структуре, по происхождению?! Но позвольте обратить ваше внимание на то, что такое ясное, бесспорное, рельефное разграничение этих видов явилось под пером Достоевского за пять лет до того, когда оно нашло себе, наконец, законное выражение в вышедшем на время из своей летаргии Уложении о наказаниях.

Нам скажут, может быть, что в Раскольникове изображен исключительный, редкий случай, – что нищета, оскорбленная гордость, ожесточение, выработавшие в нем странную и больную теорию, положившие ее в основание преступления, гораздо реже толкают на этот путь, чем страсть. Пусть изобразят человека в более хороших условиях жизни, пусть изобразят сытого и хладного сердцем и укажут, как закрадывается к нему страсть и ведет его на преступление… Достоевский ответил и на такое требование. Он создал, рядом с ложно направленным умом и «бунтующим» сердцем Раскольникова, мрачную, чувственную, возбуждающую болезненное любопытство фигуру Свидригайлова, сытого и обеспеченного человека, под внешним спокойствием и порядочностью которого бьется снедающая страсть физического обладания, готовая на все, чтобы только вырваться на свободу… Утонченный развратник, убийца «купившей» его жены и в свою очередь собирающийся «купить» себе у расслабленного отца и «рассудительной мамаши» «неразвернувшийся бутончик», Свидригайлов представляет такую полную картину нарастания страсти к Дунечке, что сердце невольно замирает и ждет, – сжившись с героями романа, как с живыми лицами, – чего-то недоброго, когда он ведет к себе чистую в своем гордом доверии девушку. И трудно себе представить более глубокое, более поразительное изображение борьбы страсти с остатком совести, со слабым светом чести, который неожиданно и в последний раз вспыхивает в Свидригайлове, когда он отпускает Дунечку из глухой засады, после того, как она истощила все средства защиты… Какую картину необходимой обороны, какой яркий, лихорадочно развивающийся образ человека, останавливающегося по собственной воле в насильственном покушении на целомудрие девушки, – найдет здесь юрист! Какой анализ этой остановки в преступном деле, под влиянием окрепшей на минуту в неравной борьбе воли, которую вот-вот – если только не успеет ускользнуть обреченная жертва – раздавит страсть, торжествуя свою животную победу!

Но не одно внутреннее содержание преступления нашло себе выражение в знаменитом романе. Способы исследования истины в уголовном деле, приемы отыскивания и оценки фактов, из которых слагается верная картина, которыми освещается та или другая сторона дела, – все это затронуто Достоевским с глубоким пониманием и прочным знанием. Современная уголовная практика выдвигает на первый план улику, т. е. безразличный сам по себе факт, имеющий значение только по отношению к нему заподозренного в преступлении человека. Изучение – внимательное и всестороннее – этого отношения и составляет главную задачу исследователя. Таким исследователем является умный, тонкий, лукаво-простодушный, но добрый и благородный в душе Порфирий Петрович. Через весь роман проходит его борьба с Раскольниковым – и в ней постоянно слышится отрицание всех устарелых и негодных сторон существовавшего в то время порядка судопроизводства. Вся она состоит из медленного, исполненного законной осторожности и недоверия к первому впечатлению, собирания улик, которые, слагаясь в различные сочетания, то падая и разрушаясь, то приобретая неожиданную окраску, приводят, наконец, следователя к умственному итогу – убеждению в виновности Раскольникова. В этой постоянной сложной и беспристрастной работе соображения и опыта, анализа и воображения состоит и заслуга, и задача человека, приступающего к исследованию преступления. В ней, а не в грубом выдвигании материальных доказательств – дело. Что такое могут быть эти доказательства, какое роковое для правосудия значение могут они получить при одной лишь внешней оценке – показывает мастерски изображенный эпизод с несчастною Сонею в день похорон ее отца, когда и ее «желтый билет», и два свидетеля, и поличное, найденное у нее в кармане, так несомненно доказывают виновность этого самоотверженного сознания в краже. Взгляните затем на внутреннюю силу «лучшего в мире доказательства» – собственного сознания, в заявлении Миколки, настойчивом и, по-видимому, согласном с обстоятельствами дела, – продиктованном ему страхом пред тем, что его, во всяком случае, «засудят», и особым психологическим процессом, возникшим в душе, жаждущей очищения. Обратитесь к такому специальному вопросу, как принятие мер пресечения, – и вы найдете в разговорах Порфирия с Раскольниковым о том, почему он не убежит, глубокую, житейски-верную мысль об индивидуализации этих мер, нашедшую себе затем выражение в ст. 421 Устава уголовного судопроизводства.

Но, рисуя широкою кистью применение психологических приемов при исследовании преступления, Достоевский, устами своего следователя, остерегает и от злоупотребления ими. Психология «о двух концах» – это оружие острое и опасное, для него нужна прочная рукоять, нужна «черточка», хоть «самая махонькая», хоть одна, но только такая, «чтобы уж этак руками взять можно, чтобы уже вещь была, а не то, что одна эта психология»… Драгоценное правило, живучее и нужное и теперь для судебных деятелей, чтобы напомнить им о фактической точке опоры, неизбежной для того, чтобы психологические построения их были орудием правосудия, а не проявлением лишь находчивого ума, работающего in anima vili[4].

Было бы лишним указывать затем на изображение того внутреннего процесса своего собственного наказания, который так нередко, быть может, невидимо для окружающих, происходит в душе преступника, когда к нему приходит «нежданный гость, докучный собеседник, заимодавец жадный» – совесть. Всякий, кто читал «Преступление и наказание», выстрадал это изображение и истомился муками Раскольникова. Это наказание, эта пестрая игра тревог, надежд, отвращения к себе и ужаса, подымает его из падения. Идучи принимать внешнее наказание, он уже очищен внутренним страданием, и тот затаенный суд, который бог вложил в душу человека, уже совершил свое дело и открыл скорбному и разбитому сердцу новые, более широкие горизонты… И внешнее наказание является желанным концом пред началом новой жизни. Этого наказания так же ищет дрогнувшая, но непорочная душа Раскольникова, истомленная сознанием бесплодности совершенного злодеяния и отсутствием малейшего намека на нравственное удовлетворение, – как ищет смерти Свидригайлов, тяготящийся пустотою и ничтожеством опозоренной развратом жизни.

Мы знаем из судебного опыта, каким важным элементом в изучении преступления являются различные типические болезненные состояния. Больных, слабых и искаженных умственно – много в жизни, много и пред судом, – больше, чем это можно бы предполагать. Закон ставит твердые рамки для оценки их состояния, – но юрист не может закрывать глаза на влияние этого состояния как на приемы исследования, так и на его конечные результаты.

Три рода больных, в широком и в техническом смысле слова, представляет нам судебная практика; это – больные волею, больные рассудком и больные, если можно так выразиться, от неудовлетворенного духовного голода. И о каждом из этих больных сказал Достоевский свое человечное, веское слово, в высокохудожественных образах.

К первому типу принадлежат, по большей части, горькие пьяницы, жертвы горя, топимого в вине, – и отсутствия здоровых удовольствий, отыскиваемых в нем же. Пред нами Мармеладов, «образа звериного и печати его», сознающий, что губит семью, что довел дочь до торговли собою, что отнимает у нее последний грош, нужный ей «на сию чистоту», и не могущий оторваться от штофа, который одновременно и будит, и губит в нем лучшие порывы доброго сердца и кроткой, верующей души, – губит нещадно, «ибо черта его наступила». Мы знаем, как и после какой неслышной борьбы и испытаний наступила для него роковая черта, столь часто, горестно-часто играющая роль в уголовных делах…

Представители второго типа – душевнобольные. Судебные уставы, в статьях 353–356 Устава уголовного судопроизводства, выдвинули на надлежащее место и поставили на должную высоту освидетельствование умственных способностей обвиняемого, нравственно обязав юриста-практика изучать общие основания науки о патологических состояниях души. Но едва ли найдется много научных изображений этих состояний, которые могли бы затмить глубоко верные картины душевных расстройств, самых сложных, самых тонких, – рассыпанные в таком множестве по всем сочинениям Достоевского. В особенности разработаны им отдельные проявления элементарных расстройств психологической сферы – преимущественно чувственные аномалии: галлюцинации и иллюзии. Стоит указать на галлюцинации, на ложные представления у Раскольникова, когда, весь отдавшись преследующим его видениям, он идет ночью в квартиру убитой закладчицы, – или когда он, в полузабытьи, видит, что бьет ее по голове, а она все наклоняется, все хохочет неслышно и язвительно, а на лестнице шумит целое море голосов все поднимающейся, все прибывающей толпы… Стоит припомнить мучительные иллюзии, и бред, и ложные представления Свидригайлова – в холодной комнатке грязного трактира в парке, когда загубленное им непорочное дитя то лежит перед ним в святой тишине смерти, то вдруг раскрывает ему, в другом образе, сладострастные объятия. Изображение острых, резких, быстро надвигающихся душевных расстройств так же глубоко у Достоевского, как изображение постепенного развития меланхолии, со смешанною идеею преследования и величия, у Гоголя, в его бессмертном «Фердинанде VII»… В обоих случаях провидение художника и великая сила творчества создали картины, столь подтверждаемые научными наблюдениями, что ни один психиатр не отказался бы подписать под ними свое имя вместо имени поэта скорбных сторон человеческой жизни. Достоевский придавал огромное значение изучению болезненных состояний души. Мысль о возможности осуждения действительно больного умственно человека тревожила и волновала его до крайности. «Дневник писателя» за 1876 год содержит в себе пламенные страницы, посвященные защите Корниловой, обвинявшейся в выкинутии из окна своей маленькой падчерицы. Целым рядом доводов о влиянии беременности на умственное расстройство и о том извращенном процессе мыслей, который вызывается беременностью, он доказывал неправильность приговора и заявлял, что суд и присяжные ошиблись, что Корнилова не должна, не может быть наказана. Строки, которыми он приветствовал оправдание ее, после вторичного, вызванного кассациею, рассмотрения дела, дышат самою горячею, захватывающей радостью и справедливою гордостью человека, одиноко поднявшего голос против совершившейся ошибки.

Многих людей объемлет собою третий тип страждущих духовным голодом. К нему относятся все, кто не находит ответа на выставляемые смущенною душою «вечные» вопросы, которых не может заглушить ни суета жизни, ни злоба дня, – все, кто тщетно ждет наставления и руководительства для разъяснения недремлющих тревог своих и сомнений, – все, кто просит хлеба и получает камень… Их рисовал Достоевский с особою любовью и знанием, – им старался он откликнуться в произведениях своих последних годов. Недостаток времени и сложность задачи не дают мне возможности очертить пред вами с надлежащею полнотою глубокое значение представителей этого типа для вдумчивого юриста. Но я позволю себе указать на тех из этих представителей, – односторонних и нередко диких в своих взглядах и проявлениях, но живых и цельных по натуре, – которых касался Достоевский и с которыми юристу-практику приходится встречаться в своей деятельности. Я говорю о сектантах. Они мелькают в «Мертвом доме», они выступают в лице Миколки в «Преступлении и наказании». Отсутствие живого общения с живою церковью, вековечный труд и унылая, серая, суровая природа сказалась и на учении, и на обрядах некоторых из наших сектантов. За этими обрядами, на которых лежит нередко отпечаток мрачного отношения к жизни, иногда скрывается особое стремление – необычное и, во всяком случае, возвышенное. Это – стремление «принять страдание»… Наше уголовное законодательство не принимает в расчет этого стремления и односторонне обрушивается своими уголовными карами, своими стеснениями на обряды, на «оказательство», видя в них цель и центр тяжести деятельности разных сектантов. Но не эти обряды, а принятие страдания, которого ищет, – как исхода, бродящая во тьме и жаждущая истины душа, вот что составляет главную внутреннюю силу этих сектантов, силу, пред которой уголовная кара не только обращается в ничто, но является как горячо ожиданная помощь на пути к вечному спасению. На эту сторону постоянно указывал Достоевский, и это стремление олицетворил в своем Миколке, в котором просыпается жажда страдания, толкающая его на сознание в убийстве, в чем он неповинен.

На страницу:
2 из 5