Я отошел к укреплениям и стал за пушку. Красота и выразительность глаз Флоры, слезы, дрожавшие в них, выражение сострадания в ее голосе и какая-то дикая грация, придававшая особую прелесть ее свободным движениям, – все вместе приковывало мое воображение к ее прелестному образу, зажигало в сердце огонь. Что она сказала? Ничего особенно значительного, но ее глаза встретились с моими, и тот огонь, который зажгли они, теперь пылал в моих жилах. Я любил ее и надеялся привлечь ее внимание. Мне дважды случилось говорить с нею, и оба раза я говорил удачно, успев вызвать ее сочувствие. Я нашел такие слова, которые она, конечно, запомнила, которые ночью будут звучать у нее в ушах. Что за беда, что я плохо побрит, что на мне карикатурное одеяние? Я все еще человек, мужчина, и сумел запечатлеть свой образ в ее душе. Да, я был мужчиной и с трепетом думал о том, что она женщина! Трудно потушить любовь, а любовь, составляющая закон природы, была на моей стороне. Я закрыл глаза, и вот на темном фоне вырисовывался ее образ, но еще более прекрасный, чем в действительности.
«О, – подумал я, – ты тоже унесла с собой мой образ; ты тоже будешь смотреть на него так же, как я, украшая его своим воображением. В темноте ночи, днем на улицах, ты будешь видеть мое лицо, слышать мой голос, шепчущий тебе слова любви, захватывающий твое застенчивое пугливое сердечко. Да, твое сердце застенчиво и пугливо, но оно занято. Я занял его. Пусть же время делает свое дело, пусть оно рисует тебе мой образ, все живее, все жизненнее, все более и более лукавыми красками»… Вдруг я мысленно ясно увидел себя и горько расхохотался.
– Нечего сказать, очень вероятно, чтобы нищий рядовой, пленник в шутовском наряде заинтересовал прелестную девушку!
Я не пришел в уныние, но решил тонко и осторожно вести мою игру: являться Флоре или в способном ее тронуть виде, или говоря с ней легким, шутливым тоном; никогда не пугать и не изумлять ее, скрывать мою тайну как позор, стараясь в то же время разузнать ее историю (если станет ясно, что у нее есть история); действовать сообразно с проявляемой ею симпатией, не спеша, но и не медля. Тюрьма отнимала у меня свободу, заставляла оставаться в пассивной роли. Я не мог бывать у Флоры, поэтому мне следовало при каждом свидании с молодой девушкой окружать ее сетью очарования, чтобы ей, уходя, хотелось снова вернуться ко мне. Я должен был придумывать умные и тонкие средства нравиться ей. В последний раз я вел себя отлично; после нашего разговора Флора не могла не прийти снова. Для следующего свидания с ней я придумал нечто другое. Если пленнику многое мешает успешно вести свои любовные дела, его положение все же имеет одну выгоду, а именно: ничто не развлекает его, и он может все время думать о своей любви, изобретая различные способы выразить ее. Несколько дней я занимался тем, что усердно старался вырезать из дерева ни более ни менее как эмблему Шотландии – ползущего льва. На это дело я употребил все мое искусство. Когда лев был вполне закончен (право, я сожалел, что вырезал его!), я прибавил на пьедестале следующее посвящение:
A la belle Flora le prisonnier reconnaissant A. d. St. Y. d. K.
Прелестной Флоре признательный пленник. А-де-С.-И.-де-К.
Я вложил все сердце в мое дело, стараясь вырезать буквы как можно лучше. Мне казалось едва ли возможным, чтобы кто-нибудь равнодушно посмотрел на то, что было создано с таким увлечением, с таким жаром; инициалы должны были пробудить в Флоре мысль о благородстве моего происхождения. Мне казалось, что лучше, если она догадается об этом. Я чувствовал, что некоторая таинственность могла послужить мне на пользу. Несоответствие между моим положением и манерами, способом выражаться и костюмом, вместе с вырезанными буквами, думалось мне, привлечет ее внимание, заставит заинтересоваться мною, займет ее сердце.
Работа моя была окончена. Мне оставалось только ждать и надеяться. Подобное поведение совсем не в моем характере. В любви и войне я всегда любил наступательную, энергическую тактику. Я прожил эти дни, как в чистилище, и в конце их любил Флору гораздо сильнее, чем прежде. Ведь любовь, как хлеб, продукт переработки. Временами меня охватывал панический страх: вдруг она не придет больше? Хватит ли у меня силы переживать ничем не наполненные дни? Неужели я буду в состоянии существовать, как до встречи с ней, находя единственный интерес жизни в уроках майору, в игре в шахматы с лейтенантом, в продаже на два пенни или в прибавке к обыкновенной порции пищи на полпенни?
Дни проходили за днями, недели за неделями. Тогда я не имел мужества считать время, а теперь мне даже страшно вспоминать об этом промежутке моей жизни в плену; однако, наконец, Флора пришла. Она продвигалась ко мне с мальчиком приблизительно ее лет; я сразу догадался, что они брат и сестра.
Я встал и молча поклонился.
– Вот мой брат, мистер Рональд Гилькрист, – проговорила девушка. – Я рассказала ему о ваших страданиях, он очень сочувствует вам.
– Я не имел права надеяться на такую доброту. Но между людьми образованными подобные чувства естественны. Встретившись с вашим братом на поле сражения, мы дрались бы как тигры, но он видит, что я обезоружен, беспомощен, и забывает свою вражду (при этом, как я и ожидал, юный безбородый воитель покраснел до ушей от удовольствия).
Я продолжал:
– Да, много ваших соотечественников также томится в моей стране, и я могу только надеяться, что какая-либо благородная француженка приносит им несравненное утешение. Вы давали мне милостыню и нечто большее – надежду. Долгое время я не видел вас, но не забыл вашей доброты. Позвольте мне показать вам, что я, по крайней мере, сделал слабую попытку чем-нибудь отблагодарить вас. Соблаговолите принять от пленника маленькую безделушку.
С этими словами я подал ей моего льва; она взяла его, немного смущенным взглядом посмотрела на него, потом, увидав надпись, вскрикнула:
– Откуда вы знаете мое имя?
– Не трудно угадать имя, если оно идет к человеку, который его носит, – проговорил я, кланяясь. – Однако в данном случае в дело не замешано волшебство. В тот день, когда я поднял ваш платок, какая-то дама позвала вас, и я сейчас же запомнил ваше очаровательное имя.
– Это прелестная вещь. Всю жизнь я буду гордиться надписью, сделанной на ней. Ну, Рональд, мы пойдем.
Флора поклонилась мне, как женщины кланяются равным себе, и пошла прочь с покрасневшими щеками.
Душу мою переполняла радость; моя невинная хитрость удалась. Флора взяла мой подарок, даже не подумав заплатить за него. Вряд ли она могла успокоиться, не отблагодарив меня за него какой-нибудь вещицей! Я не был новичком в любви, а потому знал, что, кроме всего, теперь при дворе моей королевы у меня был посланник. Может быть, я плохо вырезал льва, но мои руки делали, держали его; мой нож или, вернее, гвоздь наметил буквы надписи. Я знал, что как ни были просты слова, начертанные на пьедестале, они теперь твердили девушке, что я благодарен ей и нашел ее красивой.
Мальчик смотрел на меня с выражением лица дурачка и покраснел, услыхав мой комплимент; я заметил также, что на его лице лежал отпечаток недоверия ко мне, однако он держался с мальчишеским достоинством, и я не мог отнестись к нему без симпатии. Что же касается того побуждения, которое заставило Флору привести брата с собой и представить его мне, я был от него в восторге. Мне казалось оно необычайно умным, тонким и более нежным, нежели ласка. Поступок Флоры говорил совершенно ясно: «Я с вами не знакома и не могу вас знать; вот мой брат, вы можете быть знакомы с ним; я указала вам дорогу, идите по ней».
Глава II
Ножницы
Я все еще был погружен в эти мысли, когда раздался звук колокола, дававший сигнал посетителям уходить прочь. Когда наш маленький рынок закрывался, нас приглашали получать порции отпускавшейся нам еды; съедать обед мы могли в том месте, где желали.
Как я уже говорил, поведение многих из посетителей рынка бывало иногда невыносимо оскорбительно; очень возможно, что они сами не понимали, как обижали нас; так зрители, стоящие перед клеткой несчастного и благородного зверя, без намерения оскорбляют его всяческими способами. Почти все мои товарищи по заключению имели право чувствовать себя оскорбленными. Старые усачи крестьянского происхождения с отрочества воспитывались в рядах победоносной армии, и большинство солдат Наполеона плохо мирилось с переменой своего положения. Между пленниками был один страшно грубый, неотесанный человек, по имени Гогела; его не научили ничему, кроме военной дисциплины, и только благодаря отчаянной храбрости он занял место, в других отношениях не годившееся для него, а именно место квартирмейстера двадцать второго пограничного полка. Насколько невежественный, грубый человек может быть хорошим воином, он был хорошим солдатом; на груди Гогелы красовался крест, вполне заслуженный им, но во всех случаях, выходивших за пределы его прямой обязанности, он оказывался крикливым, грубым, невежественным драчуном, ревностным посетителем питейного заведения самого плохого разбора. Я был дворянином по происхождению, образованным человеком; он же ненавидел такой тип людей и совершенно не понимал его; поэтому я не пользовался его любовью. Появление посетителей на нашем дворе всегда страшно раздражало его, и он спешил сорвать свою злобу на первом встречном; дурное расположение духа Гогелы слишком часто вымещалось на мне.
Так было и теперь. Получив свою порцию, я отошел в угол двора и вдруг заметил, что Гогела направлялся ко мне. На его лице была противная улыбка; несколько молодых глупцов, слывших шутниками, шли за ним, по-видимому, ожидая чего-то; я понял, что он снова избрал меня предметом какой-то нестерпимой шутки. Гогела сел рядом со мной, разложил свое кушанье, насмешливо выпил за мое здоровье пива из порционной кружечки, и издевательство началось. Невозможно было бы напечатать, что говорил Гогела; его почитатели, полагавшие, что они должны превзойти даже его, буквально покатывались со смеху. В первое мгновение мне показалось, что я умру. Я не предполагал, чтобы этот негодяй был так наблюдателен. Видно, ненависть придает остроту зрению и слуху. Гогела знал, сколько раз мы виделись с Флорой, знал ее имя. Мало-помалу я овладел собой, но во мне горела такая злоба, что я сам удивлялся силе ее.
– Скоро вы закончите? – спросил я. – Потому что мне самому нужно сказать вам два слова.
– Прекрасно! – проговорил Гогела. – Внимание, маркиз Карабас всходит на трибуну!
– Слушайте же, – произнес я. – Мне нужно заявить вам, что я дворянин. Вы не понимаете, что это значит. Да? Ну, так я объясню вам. Дворянин – это пресмешной зверь, который происходит от целого ряда других зверей, называемых предками. Как жабы и другие гады, зверь этот обладает тем, что он называет чувством. Я дворянин и потому не желаю пачкать руки о такой ком грязи, как вы… Сидите и молчите, Филипп Гогела, сидите и молчите, или я буду иметь право сказать, что вы трус, на нас смотрят часовые. За ваше здоровье! – сказал я и выпил пиво. – Вы говорили дурно о молоденькой девушке, почти ребенке, о существе, которое могло бы быть вашей дочерью! Она приходила сюда, чтобы раздавать милостыню нам, нищим. Если бы император (я отдал честь) слышал, как вы говорили, он сорвал бы крест с вашей грубой груди. Я не могу сделать этого, я не могу взять то, что было пожаловано его величеством, но я вам обещаю одно, Гогела, а именно, что сегодня ночью вы умрете!
Я столько выносил уже от него, что, мне кажется, он предполагал, будто моему терпению нет предела. С удовольствием думаю, что некоторые из моих выражений проняли его. Кроме того, следует заметить, что этот грубый человек был настоящим героем; он любил битвы, любил борьбу. Что бы там ни было, но Гогела скоро овладел собой и, надо отдать ему справедливость, с большим достоинством отнесся к моему вызову.
– Клянусь рогами дьявола доставить вам прекрасный случай для этого! – проговорил Гогела в ответ на мои слова и снова выпил за мое здоровье. Опять я по совести нашел, что он держал себя прекрасно.
Известие о том, что мы будем драться, облетело всех пленников с поразительной быстротой. Все лица оживились, приняв выражение, которое обыкновенно является в чертах людей, присутствующих на лошадиных скачках. Чтобы понять и даже, может быть, извинить удовольствие наших товарищей, нужно отведать деятельной военной жизни, а потом некоторое время проскучать в тюремном заключении. Мы с Гогелой спали в одном и том же сарае, и это значительно упростило дело; свидетелей мы выбрали тоже из товарищей, спавших вместе с нами; комитет свидетелей назначил своим председателем вахмистра четвертого драгунского полка, ветерана армии, превосходного солдата и хорошего человека. Он очень серьезно отнесся к своей обязанности, побывал у меня и у Гогелы и передал комитету наши замечания. Я говорил с ним с должной твердостью; рассказал, как Гогела отзывался о молодой девушке, которая много раз подавала мне милостыню; напомнил ему, что солдаты Наполеона впервые протягивали руки, предлагая купить у них из милости разные безделушки; сказал я ему также, что все мы видали бродяг, выманивавших у проезжих медные монетки и потом осыпавших своих благодетелей за глаза бранью и проклятиями.
– Но, – прибавил я, – мне кажется, что никто из нас не упадет так низко. Как француз и солдат, я считаю своим долгом чувствовать благодарность к этому юному созданию, считаю своей обязанностью защитить добрую славу молодой девушки и поддержать репутацию армии. Вы старше меня, вы мой начальник, скажите мне, разве я не прав?
У старика были спокойные манеры. Он похлопал меня по плечу и сказал: «C'est bien, mon enfant»[2 - хорошо, дитя мое.], потом вернулся в комитет.
Гогела оказался тоже очень неуступчивым.
– Я не люблю извинений и не люблю людей, которые извиняются, – просто сказал он в ответ.
Оставалось лишь позаботиться о всех подробностях дуэли. Относительно времени и места у нас не было выбора; мы могли драться только ночью, в темноте и в незагроможденной открытой части нашего сарая. Затруднительнее казался вопрос об оружии. Правда, у нас было много инструментов, которые мы употребляли для резьбы, но ни один из них не годился для поединка между цивилизованными людьми и, так как они отличались большим разнообразием, то уравновесить шансы противников в этом случае было бы мудрено! Наконец мы развинтили ножницы; где-то в углу нашли пару крепких, гибких палок и посредством просмоленной бечевки прикрепили к каждой из них по лезвию. Я не знаю, откуда взялась бечевка, смолу же мы собрали со свежих деревянных подпорок, поддерживавших крышу навеса. Странно было держать в руке оружие такое же легкое, как обыкновенный хлыст, оружие, казавшееся не более опасным, чем хлыст.
Наши товарищи поклялись не вмешиваться в дуэль; все они, а также и мы с Гогелой, дали священное слово, что (если дело примет серьезный оборот) никто из нас не выдаст имени оставшегося в живых противника. Приготовления окончились; нам оставалось лишь ждать решительной минуты.
Настал вечер. Когда первый сторожевой патруль миновал нас и отправился осматривать укрепления, на небе, покрытом облаками, не сияло ни одной звезды. Не смотря на шум, доносившийся из города, мы слышали возгласы часовых и по ним могли следить за караульным отрядом. Наконец старик Лекло, вахмистр, поставил нас с Гогелой на места, скрестил наши палки, потом отошел в сторону. Мы боялись, что кровавые пятна на платье выдадут нас, а потому сняли с себя решительно все, кроме башмаков. Ночной холод обнимал обнаженное тело, точно мокрая пелена. Гогела фехтовал лучше, чем я, он был выше меня, так как отличался почти исполинским ростом, сила его соответствовала телосложению. Среди полной тьмы я не мог рассмотреть даже глаз моего противника. Наши прутья были так тонки и гибки, что мне казалось, было бы неудобно отпарировать удары. Поэтому я решил воспользоваться своим невыгодным положением и сразу бросился наземь, в то же время нанеся моей импровизированной рапирой сильный удар Гогеле. Таким образом я ставил на карту жизнь: не ранив смертельно противника, я в этом случае остался бы без малейшей защиты и, что было еще серьезнее, бросившись вниз, рисковал попасть лицом на лезвие Гогелы, причем наши два движения встретились бы и его лезвие врезалось бы мне в лицо с двойной силой; между тем, говоря правду, я не совсем равнодушно относился к целости моего лица и глаз.
– Allez![3 - Начинайте.] – скомандовал Лекло.
Мы бросились друг на друга в одно и то же мгновение с одинаковой яростью и, если бы не моя уловка, мы оба, конечно, были бы проколоты насквозь. Теперь же удар Гогелы скользнул по моему плечу; мое же лезвие ножниц вонзилось в его тело ниже пояса и нанесло ему смертельную рану. Громадный человек упал и так ушиб меня при своем падении, что я потерял сознание.
Я пришел в себя, лежа на моем обычном месте; в темноте вырисовывались контуры множества голов людей, теснившихся вокруг меня. Я сел:
– Что случилось? – вскрикнул я.
– Молчите, – проговорил вахмистр. – Слава Богу, все хорошо. – Он взял меня за руку; в его голосе дрожали слезы. – Вы только оцарапаны, мой милый. У вас есть папа, который заботится о вас; мы перевязали рану на вашем плече, одели вас, и все будет хорошо.
При этих словах я начал припоминать случившееся.
– А Гогела? – задыхаясь проговорил я.
– Его невозможно тронуть с места. Он не выносит ни малейшего прикосновения; Гогела ранен в живот, это плохое дело.
Мысль о том, что я убил человека – убил половинкой ножниц – заставила меня содрогнуться. Я уверен, что мог бы застрелить с полдюжины людей, или убить их саблей, штыком, еще каким-либо иным общепринятым оружием, не почувствовав такого раскаяния. Казалось, все увеличивало это ужасное чувство: и темнота, в которой мы дрались, и наша нагота, даже запах смолы, пропитывавшей бечевки! Я бросился к моему сраженному противнику, упал на колени подле него и мог только с горьким рыданием произнести его имя.
Он попросил меня успокоиться и прибавил:
– Вы освободили меня, товарищ; sans rancune[4 - Не будем помнить зла.].