Общество недостаточно ясно отдает себе отчет, что эта неутоленность созревшей воли опасна не меньше, чем неутоленность созревшего пола. Здоровый народ всегда нуждается в цели, к которой он мог бы стремиться. Если ему не предоставить цели благородной, он найдет гнусную. Лучше преступление, чем тошнотворная пустота существования бесплодного и иссушающего! Сколько их, известных нам молодых людей 1914 года, бросилось очертя голову в войну только для того, чтобы спастись от унизительной скуки жизни! Эти после кровавой оргии переживают тяжкое похмелье, а после войны пришли другие, которых тоже терзает бешеная, почти физиологическая жажда деятельности. Не находя самки, они разбивают себе лбы о прутья клетки, как звери в зверинце, которых еще не совсем доконала пытка неволи. Марк и Массон кружили в своей яме и ворчали. Сотни других были в таком же положении, и каждый ворчал в одиночку в своей яме, каждый в одиночку выл от боли и ярости.
Но тут-то сына Аннеты и поддержала его здоровая кровь. Быть может, даже не кровь его рода. Не будем забираться слишком глубоко в историю рода Ривьеров. Там были перемешаны и добро и зло. Но на протяжении своей жизни каждый обновляет свою кровь. У Марка в крови была гордая воля его матери. Пусть Марк был довольно скверным мальчишкой, как все двадцатилетние самцы в их естественном состоянии, если не очистить их от грязи, не отфильтровать их. Испытывая глубокое смятение мысли, смятение телесное и душевное, живя в такую эпоху, в таких ужасных – с моральной точки зрения – условиях (без веры в людей, без веры во что бы то ни было, без всякой опоры!), он никогда не отступал от своей инстинктивной, от своей нелепой, от своей героической воли преодолеть… «Преодолеть что? Себя! Кого это – себя? Мое „я“? Оно меньше, чем ничто. Уверен ли я, что оно действительно существует, это „я“, которое от меня ускользает, которого я не знаю… Но уверен я или не уверен, я хочу, я хочу, я хочу! Я его преодолеваю. Я не позволю себе погибнуть вместе с ним…» В такие минуты он говорил о себе, как о постороннем. Но этого постороннего он оберегал.
Даже когда этот посторонний выскальзывал у него из рук, шатался, падал, проституировал себя, Марк сохранял в полной силе, – против него, для него, для того, чтобы его судить, осуждать и вновь подымать, – гордые чувства, которые его едкая ирония в то же время высмеивала как некую окаменелость: честь, нравственную гордость, твердое решение остаться верным… «Верным кому? Глупец! Глупец! Трусливому буржуа, который зачал меня и удрал? Или этому чреву, которое отдалось и потом обрекло меня на эту ужасную жизнь, в которую я вовсе не хотел вступать?.. Глупец! Пускай!.. Хотел вступать или не хотел, но вступил! Она бросила меня в бой.
И я не сдамся!»
«Она (это чрево) не сдалась, – продолжал он рассуждать. – А я что же, сдамся? Окажусь слабее женщины?»
Этот молодой самец считал себя бесконечно выше женщины… Но в глубоких, тщательно скрытых тайниках его души звучало неосознанное «Ave Mater… Fructus ventris…».[103 - «Богородице Дево… Плод чрева» (лат.).] Плод никогда не предает свое древо…
Но сейчас предавало древо…
Марк строгим взглядом следил за этой женщиной, за своей матерью, которая вернулась к нему с Востока и теперь странным образом менялась в атмосфере парижского брожения. Она казалась ему подозрительной. Она не так сильно возмущалась, как ему бы хотелось, этим миром, который стал для него личным врагом. Уж не принимала ли она этот мир? Он не умел читать в ее сердце. Но на губах ее, в глазах, во всем ее существе он обнаруживал какую-то беззаботность, деятельную, счастливую, безмятежную, не знающую никаких угрызений. А какие могли быть угрызения? Из-за чего? Уж не из-за этого ли мира, из-за горестей и позора этих людей, из-за того, что она сама во всем этом участвует? Это было бы к лицу ему, новичку, в этой безотрадной игре, в которой высасываешь всю горечь жизни, как будто вся эта горечь для тебя одного и приготовлена! А у нее было время привыкнуть к приятному или к неприятному вкусу: «Во всякой пище есть горечь. Но это не мешает есть! Есть-то надо! И я принимаю жизнь. Иного выбора у меня нет…»
Он тоже принимал жизнь. Но с раздражением, со злобой, с затаенным бешенством, И он не мог примириться с тем, что его мать приспособилась к ней так естественно и даже как будто находит в этом некое постыдное удовольствие. Но какое право он имел запрещать ей? Это право он сам себе тайно присвоил. Оно было выше прав сына. То было право мужчины. Женщина была его собственностью… Если бы он заявил ей об этом, она бы рассмеялась ему в лицо. Он это знал. Он знал, что она была бы права. И это бесило его еще больше.
Итак, претерпев многие испытания, Аннета снова оказалась ни при чем.
За поездку в Румынию она едва не заплатила слишком дорого, и на месте Аннеты всякая другая растеряла бы там добрую половину веры в себя и в жизнь. Но Аннета была женщиной иного склада. Веру она не рисковала потерять, ибо никогда не заботилась о том, чтобы создать себе какую-нибудь веру. Верить? В кого? Во что? В себя? В жизнь? Какой вздор! Что я знаю обо всем этом? И что мне надо об этом знать?.. Строить на том, что еще впереди, значит начинать постройку с верхушки… Это к лицу мужчинам! А с меня хватит и земли. Я всегда найду, куда поставить ноги. Мои крепкие, большие ноги! Они всюду испытывают одинаковое удовольствие от ходьбы…
На ее здоровом организме не оставило никаких следов воспаление легких (последствие гриппа), которое она перенесла в Италии, по дороге домой.
Сильвия, хотя и была моложе ее, уже чувствовала свой возраст и не мирилась с ним, а окружающие чувствовали его еще сильней, ибо с годами ее характер не улучшался, – он становился все беспокойнее и несноснее. Она проводила ядовитые параллели; она как будто бы попрекала сестру ее моложавостью. Аннета говорила со смехом:
– Вот что значит начать слишком рано! Добродетель всегда бывает вознаграждена.
Сильвия ворчала:
– Хороша добродетель! И какой тебе толк от нее сейчас?
– А вот этого ты и не знаешь!..
Нет, от добродетели ей не было никакого толку. И от пороков тоже. Она действительно была до странности равнодушна и к добродетели и к пороку.
Когда ей случалось думать об этом, она испытывала что-то вроде стыда.
Она даже хотела бы пережить это, но, откровенно говоря, это ей не удавалось.
«Что же со мной делается? Я даже не умею быть беспутной?.. Еще того хуже: аморальной?.. Какое падение! Красней! Красней!.. Ну нет, довольно!
Я и так достаточно румяная… Конечно, не такая, как бедная Сильвия, с ее порывами сирокко, от которых лоб, щеки, шея становятся похожи на поле, усеянное маками… Какое у меня наглое здоровье!»
Действительно, она отнюдь не вызывала жалости. Между тем ее положение было не из блестящих. Она едва-едва сводила концы с концами, и денег у нее было ровно столько, чтобы, в случае нужды, продержаться несколько недель при самой строгой экономии; она ела раз в день, да и то в дешевых ресторанах, где пища не обильна и не изысканна. Но, бог знает почему, ей все шло впрок.
От Аннеты не укрылось, что ее здоровый вид является предметом строгого изучения со стороны сына всякий раз, как они встречаются. Он готов был потребовать у нее объяснений по поводу ее возмутительного спокойствия. Марк называл это безразличием, ибо ничто и никто не могли бы вызвать в ней прилив страсти. Ее выпуклые и чуть близорукие глаза на все смотрели и все видели, но ни на чью сторону не становились. Однако она не теряла ничего из того, что видела; она бережно хранила все в памяти.
Придет день, она подведет итог… Но только не сегодня! Она шла своей дорогой и впитывала в себя все, что видела. И продолжала наслаждаться странным, не прекращавшимся душевным подъемом, – надолго ли его хватит – которого она не искала и не старалась удержать. Самое удивительное было не то, что она наслаждалась им несколько месяцев или несколько лет – с тех пор как кончилась судорожная напряженность военного времени и пришло облегчение, – такова была эпоха, естественное торжество жизни над смертью. Но эпоха изжила это торжество в какие-нибудь два-три года, оно сгорело, как солома, и овин сгорел вместе с соломой, – от него остались четыре стенки, да и те были расшатаны, их сотрясал ветер и мочил дождь.
А вот у Аннеты овин уцелел: он был сделан крепко, из хорошей глины, и она сложила там все свое добро. Там хватало места и для урожая прошлогоднего и для урожая будущего года. Это-то и было удивительно: у нее подъем продолжался и тогда, когда всех охватила усталость или отвращение, как после опиума. Значит, она была из другого теста?
Да нет же! Она всем была обязана своей неистощимой энергии и поддерживала себя постоянной деятельностью. Никаких наркотиков! Действовать!..
(Но не является ли это тоже своего рода наркотиком?) Успешна была ее деятельность или неуспешна, это уже не столь существенно. И в том и в другом случае Аннета бывала в выигрыше. На каждом шагу, хотя бы и ложном, она схватывала все новые и новые частицы вселенной, бившейся в судорогах смерти – обновления, – частицы травянистого луга, удобряемого гниением мира.
Но почему же миллионы более молодых и более живых, чем она, не испытывали такого наслаждения? Почему этих молодых людей охватывало, напротив, головокружение, ужас, доходящие до галлюцинаций ярость и страх? В зелени луга они видели только зелень трупную. Но разве Аннета ее не видела?.. Видела. Она видела и то, что лежало на поверхности, и то, что было скрыто. Что тут особенного? Это в порядке вещей! Много смерти – много жизни. И одна – дочь другой… Значит, Аннета больше не осуждала войну? Она всегда была готова возобновить борьбу против нее и против презренных людей, для которых ужасы войны были игрой фанатизма, тщеславия и барыша… Но как уживалось все это в Аннете? Не требуйте у нее объяснений! Про то знает ее природа, глубокая, слепая и надежная женская природа, подчиненная тем же великим законам, что и все природы. Но рассудок Аннеты не знает этого, если не считать некоторых проблесков сознания, которые недавно ее озарили, только проблески эти были слишком кратки. И она не поняла их ясного смысла…[104 - Читатель найдет в следующем томе мелькавшие в сознании Аннеты воспоминания о ее возвращении из Румынии через Италию и о встречах, которые у нес там были. Сейчас не время о них рассказывать: их следы как будто бы стерлись. Образы дремлют. Но они пробудятся. – Р. Р.] Да, вместе со всей природой она страстно борется против всего, что убивает. Но, как и вся природа, она пылает страстью ко всему, что живет, она пылает всем, что живет, всеми огнями новой жизни, которые поднимаются над полями смерти. И ее глаза, ее руки, ее движения, все естественное течение ее жизни просто-напросто воплощают ту гармонию жизни и смерти, законов которой она не постигает.
Она любит видеть и любит жить. И в жизни этого нового луга, расцветающего на крови мертвых («А я-то сама разве не умерла? И вот я воскресаю…»), ее интересует все, даже самое худшее. Аппетит у бургундки изрядный. И она непривередлива. Честная и прямая, она, разумеется, чувствует под собой твердую почву. Это свойственно всякому здоровому человеку с хорошей закваской. Но это не дает права требовать от других:
«Будь таким, как я хочу!» – «Эх, друг мой, уж будь таким, каким можешь!
Я сумею приноровиться… Я, конечно, не говорю, что не буду над тобой смеяться… Это одна из радостей жизни… Но пусть это стесняет тебя не больше, чем ты стесняешь меня! Ну-ка, покажись, какой ты в естественном виде, голый или одетый! Будь красив, будь некрасив, – все равно ты меня интересуешь. Не все виды пищи одинаково вкусны. Но все, что меня питает, я принимаю. Я голодна…»
Вот это и выводило Марка из себя… Выводил из себя этот непомерный аппетит, равнодушный (как можно было подумать) ко вкусу пищи… И все же он ничего не мог противопоставить этой спокойной, сильной, чисто животной радости, с какой Аннета поглощала и жизнь и все живое. Так же, как и большинство тех, кто с ней соприкасался. Даже если они бывали достаточно умны, чтобы уловить молнии проницательной иронии в ее ясных глазах, которые их ощупывали, они все-таки обижались. Для всех, не исключая и худших (иные старые дети не сумели бы этого объяснить, но они это чувствовали), в глубине ее глаз теплилось неосознанное материнство.
Она умело выбирала себе детей!
Нет, она их не выбирала. Она брала тех, которых сама судьба отдавала ей в руки… Но это только так говорится! Хотя у нее и были прекрасные, полные, мускулистые руки, я себе, однако, плохо представляю, чтобы она могла удержать этого овернского людоеда, или ассирийского быка, этого газетного пирата Тимона! Как раз наоборот: это он держал ее в руках. Она сама прыгнула в его галеру.
Однажды, когда Аннета была без работы, она встретила свою старую подругу по пансиону, с которой не виделась лет двадцать пять. Эта женщина происходила из буржуазной семьи, до войны зажиточной и обеспеченной. Но теперь, подобно многим другим людям своего класса, она оказалась обреченной на довольно скромную жизнь, которая становилась все скромней из месяца в месяц, по мере того как из несгораемого шкафа вытекали последние струйки незначительного капитала. В свое время она холодно отвернулась от бывшей подруги, – когда «неприличная» жизнь Аннеты и ее разорение вызвали двойной скандал в добропорядочном буржуазном кругу. Но, после того как война сделала эту женщину вдовой, разорила ее и оставила у нее на руках мать и троих детей, ей пришлось спуститься с высоты своей комфортабельной добропорядочности и заняться поисками пропитания, – где придется и какого придется. Строгие правила, дипломы и доброе имя помогали ей очень мало. Она уже больше не ставила жизни никаких условий. Ей приходилось соглашаться на те, какие ей ставила жизнь. И она еще бывала счастлива, когда жизнь ставила их. Ведь жизнь не заботится об обломках!
Но бедная женщина хоть и склонила голову, а примириться со своей судьбой не могла. Она держалась с прежней чопорностью. Тугой корсет износился, но все еще стягивал ее. Чопорность стала как бы наследственной чертой: с ней рождаются, с ней умирают. И она – тяжелая обуза для тех несчастных, которые пережили свое благополучие и за хлебом насущным вынуждены охотиться в послевоенных джунглях.
В тот день дама как раз лишилась места. Когда она увидела Аннету, первым ее движением было движение преследуемого животного, которое бросается в ближайшее убежище. Она, конечно, не вспомнила в ту минуту, что некогда осуждала Аннету! Было время, она сидела на бережку, а Аннета барахталась в воде.
Теперь она сама свалилась в воду, и ее уносило течением. И вот она встретила эту женщину-пловца, которая сумела продержаться на воде двадцать лет. Дама в отчаянии ухватилась за нее. Таково по крайней мере было ее первое движение… Но что могла сделать для нее Аннета? Она сразу это почувствовала. Аннета сама искала.
Аннета заметила ее растерянность и заставила разговориться. О прошлом обе молчали. Чтобы покончить с ним, оказалось довольно нескольких слов.
Все было поглощено настоящим. Человеческий обломок еще сотрясался от недавно полученного удара и был покрыт пеной. Дама не могла ни о чем другом думать… Она рассказала прерывающимся голосом, задыхаясь от возмущения и слез, о последнем только что пережитом испытании. Она было нашла себе место машинистки в редакции большой газеты с крупным тиражом. Газета была крикливая, ее здоровенная глотка оглушала Париж. Всякий другой на месте бедной женщины сообразил бы, что в этой пасти нельзя чувствовать себя спокойно. Но наивная душа ни о чем не догадывалась. Она принадлежала к той эпохе, когда буржуазия еще питала уважение к печатному слову, когда еще не исчез окончательно миф (правда, уже изрядно потрепанный) о прессе либеральной, сотрудничество в которой представлялось священнодействием. Дама свалилась с неба и попала прямо в пещеру Сорока Разбойников, где эфриты жалили языками и кололи копьями. И всей этой шайкой верховодил царь эфритов, самый страшный из всех, минотавр, рев которого приводил в трепет миллион читателей, – Тимон (ему больше подошло бы имя Юбю), всегда готовый вылить свой горшок на кого попало. Редакция, стоявшая между хозяином и внешним миром, неукоснительно получала свою долю. Она уже привыкла к этой святой водице… И сверху донизу, на каждой ступеньке лестницы, каждый, кого хозяин полил, отряхивался, норовя замочить того, кто стоял ниже. Несчастной женщине, сидевшей на своей табуретке в последнем ряду, доставалось больше всех. Ни одна капля не пропадала. Когда хляби разверзлись впервые, она попробовала возмутиться.
Но ничего не вышло. Жертву раскусили сразу. Она была похожа на птицу, которая, испугавшись, топорщит перья и, чтобы спастись от автомобиля, бросается прямо под колеса. Тогда это обратили в забаву. Автомобили гудели. Они появлялись со всех сторон и перебрасывали пернатый мячик друг другу.
Можно себе представить, насколько затравленная женщина была способна работать головой и руками. В суматохе она не успевала уследить за рублеными фразами, которые ей диктовали; она терялась и отставала, она больше не понимала смысла слов, она забывала даже орфографию, а это было вопросом чести pudendum[105 - Постыдным (лат.).] для буржуазной психологии! Результат нетрудно угадать. Никто не щадил ни ее возраста, ни ее переживаний. Она приходила домой больная от замечаний, которые на нее сыпались, и плакала, добравшись до постели. Грубости, которые носились над ее головой в течение целого дня, продолжали оглушать ее и по ночам. Она задыхалась от оскорблений, она обезумела, о, на чувствовала себя уничтоженной. Последний удар был нанесен сегодня. Это было гнусное шутовство. Король Юбю решил потешить редакцию за счет одного злосчастного посетителя, старого незадачливого кюре, который пришел к нему за пожертвованием… Сцена была совершенно в духе Карагеза, и мы не станем описывать ее здесь. Священник пустился наутек, точно за ним гнался сам дьявол. Птица тоже упорхнула, как только представилась возможность. Она решила больше туда не возвращаться.
Аннета слушала, просунув руку под взъерошенное крылышко, и, молча поглаживая его, старалась успокоить птицу. Когда та договорила, Аннета задала ей вопрос:
– Значит, место сейчас свободно? Та поперхнулась:
– А вы бы хотели его занять?
– Почему бы нет? Если только я не вырываю у вас кусок хлеба изо рта.
– Этот хлеб я больше есть не буду.
– А мне приходилось есть всякий! Всем известно, что лучше не присматриваться к рукам булочника.
– Я их видела. И больше не могу есть.