Кормилица - читать онлайн бесплатно, автор Саня Лютый, ЛитПортал
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Саня Лютый

Кормилица

ПРОЛОГ.

13 сентября 2031 года

— Я вас через поля проведу, — сказал водитель и свернул с трассы, не дожидаясь, что я на это отвечу. — Там ремонт на двенадцать километров, навигатор показывает час двадцать. А полями мы за сорок минут выскочим на озёрскую дорогу.

— Через какие поля?

— Да тут посёлок был какой-то, его закрыли, а дорога через него осталась. Навигатор её знает. Я год назад тут возил, нормально проехали.

Ксюша на заднем сиденье сидела в наушниках и смотрела в телефон, и по её лицу я видела, что она слышит каждое слово, потому что слушать музыку и слышать всё вокруг она умела с одиннадцати лет. Я хотела сказать водителю, чтобы он возвращался на трассу и стоял в этом ремонте хоть до вечера, и не сказала. Мы ехали в интернат к человеку, которого нельзя было оставлять одного больше чем на месяц, а месяц уже прошёл, и час двадцать в пробке с Ксюшей, которой в жару делается плохо, были для меня хуже любых полей.

Асфальт кончился, пошла грунтовка, укатанная, с глубокими колеями от тяжёлых колёс, и я подумала, кому тут ездить на тяжёлых колёсах, если по сторонам одно скошенное поле. Дорога поднялась на холм, вошла в берёзы, и за берёзами стояла сетка. Водитель затормозил так, что Ксюша въехала лбом в моё кресло.

— Ну здрасьте. — Он смотрел на ворота. — Год назад тут проезжали.

Сетка была обычная, рабица на бетонных столбах, с колючкой поверху, и она уходила в лес в обе стороны, сколько было видно. Ворота висели на двух замках. На воротах белела табличка в красной рамке, выгоревшая, в потёках: «Санитарная зона. Проезд и проход закрыты. Сбор ягод и грибов запрещён», и ниже стояли номер постановления и телефон. За воротами дорога шла дальше в гору, и там между берёзами стояли крыши, нормальные крыши, металлочерепица, одна синяя, одна с башенкой, и по этой башенке я узнала место раньше, чем дочитала табличку.

Три года я ездила в интернат другой дорогой, длинной, через Коломну, и платила за это лишних полтора часа, и ни разу не объяснила Ксюше, почему.

— Мам, — сказала Ксюша сзади. — Это она?

— Сиди. Разворачивайтесь, пожалуйста.

— Поехали отсюда.

— Сейчас поедем.

Водитель не разворачивался. Он вылез из машины, потянулся, хрустнул спиной и пошёл к воротам читать табличку, и я вылезла за ним, потому что с этой стороны сетки земля была та же, что и с той.

— Санитарная зона, — прочитал он. — Это что, радиация?

— Химия. Отравление. Давно было.

— А, слышал. Это где люди потравились? Там мастерская была подпольная, по телевизору показывали.

— Я не смотрела.

Он пошёл вдоль сетки, разминая ноги, и остановился, и присел, и я увидела, над чем он присел, за секунду до того, как он это сказал.

— Вы гляньте, какая клубника. В сентябре! Одичала, а ягоды как с рынка.

Она росла вдоль сетки с обеих сторон, под самыми столбами, кусты пролезли под рабицей и расползлись по канаве и по дороге. Листья уже порыжели, а ягоды висели крупные, тёмные, и каждая лежала на земле мокрым боком, хотя дождя не было с понедельника и трава вокруг стояла сухая.

— Не трогайте.

— Да что ей будет. — Он сорвал самую большую, у самого столба. — Я в детстве с грядки ел, не мыл, и ничего.

— Положите.

Он покрутил ягоду перед носом, подмигнул мне и сунул в рот, и я подошла и взяла его за подбородок, как беру пациентов в приёмном, когда надо открыть рот человеку, который не хочет открывать рот.

— Выплюнь. Сейчас.

— Женщина, вы чего?

— Выплюнь, я сказала.

Он выплюнул, скорее от удивления, чем от послушания, и ягода упала в траву надкушенная, и сок из надкуса потёк не красный, а мутный, беловатый, и я не стала смотреть, что в этом соке. Я вытащила из сумки пачку соли, которую три года носила с собой, как другие носят таблетки от давления, оторвала угол и высыпала ему в ладонь горку.

— Ешьте.

— Соль?

— Всю. И запейте. У вас вода есть?

— Да вы ненормальная.

— Дядя, съешьте, — сказала Ксюша из открытой двери. — Она не отстанет. Я вам точно говорю.

Он съел. Морщился, плевался, запивал из бутылки, ругался на меня через слово, но съел, потому что люди, когда с ними разговаривают голосом приёмного отделения, слушаются раньше, чем начинают думать. Я стояла рядом и смотрела не на него, а на берёзы за сеткой, где ничего не двигалось. В сентябре в берёзах должны орать сойки, а тут не было ни одной.

— Мытую бери, сынок.

Сказали негромко, из берёз, с той стороны сетки, женским голосом, пожилым и спокойным, каким соседки через забор просят не ставить машину напротив калитки. Водитель обернулся, и я обернулась, и там стояли берёзы, сетка и трава, и больше никого, ни за сеткой, ни на дороге.

— Эй! — крикнул водитель. — Есть кто?

Ему не ответили. Он постоял, вытер рот ладонью и повернулся ко мне уже без улыбки.

— Грибники, что ли.

— Садитесь в машину.

— Да кто там может…

— В машину. Ксюша, окно закрой.

Он пошёл к машине, и я шла за ним и видела на его правом ботинке, на носке, мокрую дорожку. Тонкую, с серебром, уже подсыхающую по краям. Она начиналась у края подошвы, поднималась по коже к шнуркам и обрывалась на шнурках, там, где кончается ботинок и начинается нога. Он простоял у столба одну минуту, и за минуту они к нему успели. Про ботинок я ему не сказала. Велела разворачиваться и ехать в ремонт, пообещала доплатить за время.

Разворачивался он долго, в три приёма, на узкой дороге, и молчал до самых полей. В полях он включил радио, послушал полминуты и выключил.

— Это вы там жили? В этом посёлке?

— Жила.

— И как там было?

Ксюша сняла наушники. Я видела это в зеркале и видела, как она ждёт, что я отвечу, потому что за три года я ни разу не ответила на этот вопрос ни ей, ни Тане, ни женщине в белом костюме, которая задавала его три дня подряд.

— Земля там хорошая. Пух.

Ксюша перегнулась через спинку, нашла мою руку и сжала три раза. Я сжала два.

ГЛАВА 1.

28 июня 2028 года

Охранник на въезде в Жуковку даже наушник не вынул, только отодвинул стекло будки и оглядел такси так, будто мы приехали его грабить.

— Вы к кому?

— Лесная линия, четырнадцатый дом. Лаптева. Я племянница Любови Павловны, она умерла в апреле, дом теперь мой.

— А в чате про вас писали?

— Про меня в чате писали, что я приеду в среду. Сегодня среда.

Он полез в телефон, долго листал, нашёл, и шлагбаум поехал вверх, а таксист, который всю дорогу от станции молчал, тут высказался: в такие посёлки он ездить не любит, потому что охрана думает, что она полиция, а платят ей как сторожу. Ксюша на заднем сиденье сняла наушники.

— Мам, тут интернет одна палка.

— Тут вышка за полем. Будет две.

— Две — это не интернет.

Посёлок начинался нормально, как на картинке с сайта: асфальт, фонари, газоны, дома с большими окнами, у ворот машины, на газонах горки. Дальше асфальт кончился, и фонари кончились, и пошли коробки без крыш и участки, заросшие по пояс, с табличками «Продаётся» на сетке, выгоревшими до белого. Тётя Люба купила свой участок в пятнадцатом году, когда застройщик уже тонул и продавал последние линии за копейки, и гордилась этим, как выигрышем в карты. Лесная линия была самой последней. За ней начинался лес.

— Это он? — Ксюша прижалась к окну. — Он кривой.

— Он не кривой. У него ступеньки просели.

— Мам, он кривой. И маленький.

— Зато наш. Вылезай.

Дом был одноэтажный, обшитый бежевым сайдингом, с террасой, которую Люба пристроила три года назад и которой хвасталась по телефону каждый раз, как звонила, и ступеньки у террасы просели на левый край, и трава во дворе стояла по колено. Ключ лежал там, где сказала по телефону соседка: в ящике для счётчика, под крышкой. Замок открылся с третьего раза. В доме было прибрано так, как прибирают медсёстры после смены: всё выключено, холодильник подпёрт полотенцем, чтобы не закрывался, на столе под плёнкой очки, дужками вниз, и на холодильнике под магнитами листочки Любиным почерком: «Укроп второй раз в июле», «Денис септик», «Марине вернуть форму», «Ксюше одиннадцать, третье сентября». Последний листочек был из апреля, за неделю до того, как Марина позвонила мне на работу и сказала, что Люба лежит на полу в кухне, а скорая уже едет, но торопиться им некуда.

— Мам, тут мыши! — Ксюша кричала из дальней комнаты. — На подоконнике какашки.

— Будем жить с мышами.

— А кота заведём?

— Заведём. Рыжего.

Мы сняли с мебели простыни, открыли окна, вытащили на террасу матрасы, и я как раз выбивала коврик, стоя спиной к калитке, когда за спиной сказали:

— Верочка.

У калитки стояла женщина с пирогом. Пирог был под полотенцем, из-под полотенца шёл пар, а женщина была невысокая, полная, в синем платке, повязанном низко на затылок, и в водолазке с горлом, застёгнутой до подбородка, при том что термометр на террасе показывал двадцать восемь. Я видела её два раза в жизни, на Любином юбилее и на похоронах, и оба раза она плакала, и сейчас она тоже начала плакать, ещё не дойдя до меня.

— Тётя Марина.

— Верочка. Господи. Я ж тебя на Любкином юбилее помню, ты с мужем приезжала, худенькая такая. А теперь вот.

Она поставила пирог на столбик калитки и обняла меня, крепко, обеими руками, и я обняла её тоже, потому что по-другому было нельзя. От её платка пахло компостом. Я подумала, что она с грядок, и ещё подумала, что компостом так сильно не пахнут, и забыла об этом, потому что она уже плакала мне в плечо.

— Как же мы без неё, Верочка. Как же мы теперь. А муж где? Игорь, кажется?

— Игорь в Москве. Мы развелись.

— Ох. Ну и правильно. Любка про него говорила: вилку держит, как лопату. — Она вытерла лицо концом платка и смотрела уже за моё плечо, на террасу. — Тут земля такая, Верочка, тут всё растёт. А это кто у нас такая? Это Ксюшенька? Иди сюда, Ксюшенька, иди к бабе Марине. Ты клубничку с сахаром любишь, как мамка?

Ксюша, которая терпеть не могла, когда её трогают чужие, спустилась с террасы и дала себя обнять, и даже не скорчила мне рожу через Маринино плечо.

— Люблю, — сказала Ксюша.

— Будет тебе клубничка. У меня в этом году такое, ты не поверишь. Я на этой земле тринадцать лет, и такого не было. Земля у меня пух. Пух!

Она показала руками, какой пух, и платок у неё съехал на затылок, и она поправила его быстро, двумя руками, не глядя на меня.

— Я Тёме говорю: Тёма, это твой компост. Он у меня компостом занимается, ролики смотрит, живая земля, всё такое. Ты ж Тёмку помнишь?

Тёмку я не помнила. Я помнила, что у Марины есть сын, который работает на севере вахтой, и что Люба писала про него в сообщениях «Тёма опять приехал, опять сидит дома», и всё.

— Он где?

— Да вон, за хозблоком. Он всё за хозблоком. Тёма! Тёмочка! Иди, Верка приехала!

Из-за хозблока никто не вышел. Я посмотрела туда через забор и увидела край крыши, зелёный шланг, перекинутый через угол, и под шлангом землю, мокрую, чёрную, широким языком от хозблока вглубь участка, за кусты. В такую жару поливать в два часа дня было глупостью, всё сгорит, но у Марины на участке, видимо, были свои законы.

— Ладно, он стеснительный у меня. Ешьте пирог, пока горячий, с капустой.

Она подхватила полотенце, в котором несла пирог, пошла к калитке и у калитки обернулась.

— И вот что, Верочка. Тебе септик надо откачать. Любка с осени не вызывала, болела, а вас двое, вы и стирать будете, и купаться. Я Дениске позвоню.

— Какому Дениске?

— Да ты не знаешь. У него машина, он весь посёлок обслуживает, и Ильинское, и дачи за рекой. Мужик хороший, только дурной. Я позвоню, он приедет.

И ушла, и мы с Ксюшей съели пирог прямо на террасе, на матрасе, руками, и он был правда с капустой и правда вкусный, и Ксюша сказала, что баба Марина ничего, нормальная.

— Только пахнет.

— Чем пахнет?

— Как из нашего ведра, когда ты его три дня не выносишь.

Я хотела сказать, что это варенье, у таких тёток всегда варится варенье, и не сказала, потому что варенье так не пахнет, а компост не пахнет так сильно.

Дениска приехал в четыре, и сначала я услышала мотор, тяжёлый, дизельный, а затем над забором проплыла оранжевая цистерна, машина встала у калитки, и из кабины вылез мужик в тёмных очках и кепке козырьком назад. Он был широкий, не толстый, а именно широкий, в рабочей куртке, которая стояла на нём колом, и первое, что он сделал, это уставился на мою калитку.

— Ну и кто так замок вешает.

— А как надо?

— Не так. — Он открыл калитку, прошёл мимо меня, как мимо столба, и направился за дом, где у Любы под сиренью был люк. За ним из кабины спрыгнула собака, большая, рыжая, с ушами в разные стороны, и побежала следом. — Буран, фу. Это Буран. Он не кусается, он дурак.

— А собаку я не заказывала.

— Собака бесплатно. Люк где?

— Где-то под сиренью.

— «Где-то». — Он раздвинул крапиву голыми руками, нашёл крышку, поднял, заглянул. — Ёб твою мать. Любовь Пална, царствие небесное, с осени не чистила. Это не септик, это архив.

— Можете не чистить. Я другого найду.

— Другого нет. Я один на три посёлка. — Он снял очки, и глаза у него оказались светлые, почти без цвета, с морщинами по углам, и ему было не тридцать, как я решила по голосу, а под пятьдесят. — Денис.

— Вера.

— Знаю. Марина сказала: Любкина племянница, врач.

— Медсестра.

— Я и говорю, врач. Шланг сейчас протяну, ребёнка уберите, запах будет.

— Ребёнок сам уберётся. Ксюша, в дом.

Ксюша ушла в дом и смотрела в окно, зажав нос. Шланг лёг через весь двор, машина заревела, Денис ходил вдоль шланга и пинал его ботинком, а Буран лёг в тени у забора, у самого забора с Мариной, и лежал не как собака в жару, а с поднятой головой, глядя в щель между досками. Потом он встал, подошёл к доскам, понюхал и зарычал, низко, долго, и шерсть у него на спине поднялась гребнем.

— Буран. Чего ты.

Пёс оглянулся на хозяина, снова сунулся к щели и ложиться не стал. Денис выключил насос.

— Это он на Маринкиных слизней. У неё за хозблоком компостная куча, она в этом году прёт, как бешеная. Слизней там не сосчитать. Он их ненавидит. Нажрался, видно, в детстве.

— А у неё вы откачиваете?

— У неё не септик. У неё станция. — Он смотрел на меня так, будто я должна была знать разницу. — Биологическая очистка, бочка в земле, бактерии, туда льёшь, оттуда выходит почти чистая водичка. По идее.

— И что, работает?

— Её раз в год надо чистить от ила. Я ей три года говорю: Марин, давай откачаю. Она: Денисочка, всё работает, Тёма следит. А говно, Вер, само не испаряется. Оно куда-то девается.

— Куда?

Он не ответил, только повёл головой в сторону Марининого забора, на мокрое пятно за хозблоком, и я посмотрела туда же, и мы оба промолчали. Машина заглохла. Стало слышно, как через два дома визжит триммер и как в Марининых кустах за забором шуршит.

— Готово. Две с половиной. Или пирогом.

— Пирог мы съели.

— Жаль. Тогда две с половиной.

Я перевела ему на карту, он проверил телефон, сунул его в карман и не ушёл. Стоял, сматывал шланг, виток за витком, и Буран стоял рядом, и Ксюша вышла на террасу, и я видела, что он смотрит на меня через тёмные очки и думает, что я этого не вижу. Мне было сорок два года, я развелась в феврале, у меня была дочь, лишние двадцать килограммов и зарплата тридцать восемь тысяч, и краснеть перед мужиком с цистерной я не собиралась.

— Чего?

— Ничего. Ступеньки у вас кривые.

— Я в курсе.

— Могу поправить. Я по дереву могу. Я вообще всё могу, кроме как с людьми разговаривать.

— Это я уже заметила.

— Ну вот. — Он закинул шланг в кузов. — В субботу приеду, доски привезу. Денег не надо. Мне Любовь Пална три года в долг чистить разрешала, пока я с разводом разгребался. Долг есть долг.

— Вы тоже?

— Чего я тоже?

— Разводились.

— Все разводятся. — Он надел очки. — Это как грипп. Один раз точно переболеешь.

И уехал, и цистерна ревела до конца линии, и Буран сидел в кабине и смотрел в заднее стекло на Маринин забор, а не на нас. Ксюша подождала, пока мотор стихнет.

— Мам. Он на тебя пялился.

— Не говори «пялился».

— А как говорить?

— Никак не говорить. Иди картошку чисти.

Вечером мы сидели на террасе, комары жрали так, что Ксюша намазалась Любиным средством по самые уши, и она рассказывала, что у Лизы Моргуновой из её класса родители тоже развелись и теперь у Лизы два дня рождения, и это выгодно. У Марины горело одно окно, кухонное, и в окне иногда проходила тень, широкая и низкая, а за ней другая, высокая и худая. Тёма, значит. Так я его сегодня и не увидела.

А за забором поволокли. Звук был такой, какой бывает, когда по полу тащат мешок картошки, мокрый и тяжёлый, который цепляется за каждую доску. Он тянулся долго, с остановками, затем стих и пошёл снова, уже глуше, уже из дома, и я сидела с кружкой и слушала, как у соседки за стеной волокут по комнатам мешок.

— Мам, это что?

— Тётя Марина компост таскает. У неё земля пух.

— А почему ночью?

— Чтобы днём не жарко.

Ксюша приняла это и ушла стелить. Я посидела ещё, докурила сигарету из Любиной тумбочки, хотя три года не курила, и перед сном пошла к бане, которая стояла в дальнем углу участка, у самого забора с Мариной, потому что не помнила, закрыла ли там окно.

Окно было закрыто. Земля у бани, с той стороны, где забор, была мокрая, чёрная, и мокрое шло из-под досок с Марининой стороны широким языком и кончалось в полуметре от моего крыльца. Дождя не было две недели, это я знала точно, потому что две недели смотрела прогноз и думала, в чём везти Ксюшу. Я ткнула в мокрое носком тапка, и тапок провалился, и из-под него пошёл тот же запах, что от Марининого платка.

Я вытерла тапок о траву и сказала себе, что это станция, что Тёмка-дурак сливает за хозблок, а завтра же надо сказать Марине, потому что это уйдёт в скважину.

— Мам! — Ксюша стояла в окне спальни в одной футболке. — Там кто-то ходит за забором.

— Это тётя Марина. Ложись.

— Она в темноте ходит.

— Ей не надо света. Она тут тринадцать лет. Ложись, я иду.

ГЛАВА 2.

4–10 июля

— Куда? — спросил Артём.

Это было первое слово, которое я от него услышала за неделю, и сказал он его в землю, не поднимая головы. Он стоял у моей калитки с тачкой, полной чёрной жирной массы, от которой шёл пар, и на нём были тёмные очки и серая толстовка с капюшоном, надвинутым до бровей, при том что термометр у террасы показывал двадцать девять. Марина с утра ходила по линии и стучалась во все калитки подряд: «Бери, у меня много, у меня земля пух, Тёма привезёт». И Тёма возил. Я была у него, по моим подсчётам, четвёртой.

— Вот сюда, к грядке. Тём, ты чего в толстовке? Сдохнешь же.

— Нормально.

— Сними хоть капюшон.

— Голова болит.

Он вывалил тачку, разровнял лопатой, не глядя на меня, и покатил пустую тачку обратно, и на ходу сорвал с газона у калитки стебель одуванчика и сунул в рот. Не в зубы, как мальчишки держат соломинку, а в рот, и жевал. Губы у него были сухие, с белым налётом в уголках, таким, какой бывает у людей на капельнице, когда они сутки не пили. Я подумала, что парню тридцать три, что он полгода сидит дома с матерью без работы и что это не моё дело.

Я посадила в этот компост салат и укроп. Укроп второй раз в июле сажала Люба, об этом висело на холодильнике, и я сделала так же, потому что это был её дом, её календарь и её наука.

Наука у неё была простая: всё, что с грядки, в солёную воду. Миска, две горсти соли, вода из-под крана, и в эту воду укроп, салат, петрушку, всё, что сорвала, на полчаса. «От слизней, Верка. Они в зелени сидят, мелкие, не видно, а потом у тебя в животе сидят». Я в двенадцать лет над этим смеялась и делала, потому что Люба могла и по рукам, и теперь, в сорок два, стояла на террасе и сыпала соль в миску, а Денис подгонял доску для ступеньки и ржал.

— Вы чего делаете?

— Укроп замачиваю.

— В рассоле?

— В солёной воде. От слизней.

— Вера Сергеевна. — Он отложил доску. — Слизень это такая штука, которая ползёт. Вы его видите. Вы его берёте и выкидываете. Его не надо топить, он не подводная лодка.

— Это тётина наука.

— Любовь Пална в мужиков верила, в бога верила и в заговор от грыжи. Не все её науки одинаково полезные.

— Не нравится, не ешь.

— Я ем всё. — Он взялся за доску. — Я в армии ел всё, я на вахте ел всё, и я жив. А вы соль переводите.

Он приезжал уже пятый вечер. В субботу привёз доски, в воскресенье поставил ступеньки, а с понедельника, как он говорил, доделывал, хотя доделывать было нечего: ступеньки стояли ровно, и Ксюша прыгала по ним, проверяя. Он не спрашивал, можно ли приехать, он приезжал после работы, часов в шесть, с Бураном и с чем-нибудь в пакете: с хлебом, с сыром, однажды с арбузом, и сидел на террасе до темноты, и ничего не предлагал, и никуда не звал, и я не понимала, что с этим делать, и злилась.

— Он тебя кадрит, — сказала Ксюша.

— Не говори «кадрит».

— Мам, ну он же кадрит.

— Он ступеньки делает.

— Ступеньки пять дней не делают. Тимоха сказал, его папа за час бы сделал.

Тимоха появился на второй день сам собой: Ксюша ушла к реке одна, а вернулась с Тимохой. Ему было двенадцать, он жил с родителями в девятом доме, приезжал на всё лето из Москвы, гонял по линии на электросамокате, носил на шее ножик на верёвке и имел мнение обо всём на свете, и Ксюша смотрела на него, как на телевизор. Мать его, Оля, худая и нервная, работала бухгалтером удалённо и с утра до ночи сидела на веранде с ноутбуком, а отец, Сергей, собирал во дворе беседку по ролику с телефона и каждый вечер ходил вокруг неё с рулеткой.

— Нормальные у тебя родители. Только маму твою я боюсь.

— Её все боятся. — Тимоха ел наш хлеб с нашим сыром. — Она клещей боится. Она меня каждый вечер раздевает и всего смотрит.

— Правильно делает.

— Мне двенадцать лет!

— Вот и не ходи голый по лесу.

В понедельник вечером, когда Денис в пятый раз доделывал ступеньки, Ксюша сидела рядом с ним, ела арбуз и рассказывала ему про больницу. Я слушала из кухни. Ксюше было пять, когда ей вырезали аппендицит, вырезали плохо, с осложнением, и она пролежала в хирургии три недели, а я сидела с ней ночами, потому что медсестёр в детской хирургии не хватало, а своя дочь это своя дочь.

— И мне нельзя было говорить, потому что трубка была. Вот тут. И мама придумала знак. Я её руку беру и сжимаю. Два раза значит «люблю». А три раза значит «мне страшно, забери меня».

— И что, забирала?

— Нет. Нельзя было забирать. Она сидела рядом. Но я сжимала, и она знала.

— А сейчас?

— А сейчас мы так делаем у зубного. Или когда папа звонит.

Денис оглянулся на кухонное окно, и я сделала вид, что мою посуду, хотя посуду я вымыла час назад и мыть мне было нечего.

— Хорошая штука. У нас в роте тоже так было. Только не рукой.

— А чем?

— Матом. Если матом, значит, всё нормально. А если человек молчит, значит, беда.

— Так детям же нельзя.

— Вот поэтому я детям и не рассказываю.

Ксюша заржала так, что подавилась арбузом, я вышла стучать ей по спине, и Денис смотрел на нас снизу, с последней ступеньки, сняв очки, и ничего не говорил, и мне захотелось, чтобы Ксюша кашляла подольше.

Лев Аркадьевич нашёл меня сам, точнее, его кот. Кот был чёрный, огромный, с рваным ухом и колокольчиком на ошейнике, и он пришёл во двор в среду утром, сел посреди дорожки и сказал «мэ». Не «мяу», а именно «мэ», низко и коротко, с претензией. Через минуту в калитку вошёл старик, сухой, высокий, в соломенной шляпе и рубашке с коротким рукавом, застёгнутой на все пуговицы, с палкой, на которую он не опирался, а нёс её перед собой, и я выпрямилась, как выпрямлялась при заведующем.

— Прошу прощения. Это моё животное. Мотя, бессовестный, домой.

Кот не шевельнулся. Хвост у него дёрнулся и лёг обратно.

— Он вас не слушается?

— Он никого не слушается, он кот. Лев Аркадьевич Шуман, пятый дом. Вы Вера, племянница Любови Павловны, медицинский работник. Соболезную. Любовь Павловна была единственным человеком на этой линии, с которым можно было разговаривать, не повышая голоса.

— Спасибо.

— Не за что, это констатация. — Он увидел мою грядку с чёрной кучей компоста, присел на корточки с хрустом и, прежде чем я успела открыть рот, взял щепоть, растёр в пальцах, поднёс к лицу и понюхал. — Это от Марины Николаевны?

— Да. Она всем раздаёт.

— Угу. Богато. Очень богато. Я бы сказал, подозрительно богато для одной компостной кучи. Вы знаете, кто я по образованию?

На страницу:
1 из 3