Кормилица
— Нет.
— Малаколог. Зоолог по моллюскам. Сорок один год в институте: слизни, улитки, прудовики. Все смеялись.
— И не надоело?
— Моя покойная жена говорила: Лёва, ты единственный человек, кому слизни интереснее людей. Она была права. Люди скучные.
— А слизни?
— А слизни в этом году, Вера, необыкновенно интересные. — Он поднялся, отряхнул пальцы о штаны. — Я тут живу девять лет и такого не видел. Их много, они крупные, и они ходят вереницей. Как муравьи.
— Это плохо?
— Слизни так не делают. Слизень одиночка, у него ни стаи, ни семьи, ни друзей. А эти ходят по одной дорожке, друг за другом, и дорожка у них блестит, как шоссе.
— Куда ходят?
— Туда. — Он показал палкой на Маринин хозблок. — К источнику. Я бы дорого дал, чтобы посмотреть, что у Марины Николаевны за хозблоком. Но Марина Николаевна меня не пускает. Она говорит, там Тёма, и Тёма там действительно, всё время.
Он помолчал, глядя на забор, и кот у его ног смотрел туда же, и оба они не двигались, пока за забором не хлопнула дверь хозблока.
— Мотя, домой. Вера, если найдёте у себя кого-нибудь крупного, с белой плёнкой на спине, положите в банку с дырками в крышке и принесите мне. Я заплачу.
— Сколько?
— Пирогом. Я живу один, мне пироги никто не печёт.
Кот поднялся, прошёл мимо меня, как мимо пустого места, и пошёл за хозяином, и у калитки оба они, старик и кот, одинаково оглянулись на Маринин забор.
Чат жителей Люба мне оставила вместе с домом. Он назывался «Жуковка. Соседи», в нём было сто тридцать восемь человек, и первое, что я прочитала, когда Оля Сафонова меня туда добавила, было такое:
«ГАЛИНА ПЧЁЛКИНА: ПОКА НЕ ПРИЕДЕТ РОСПОТРЕБНАДЗОР Я НЕ УСПОКОЮСЬ!!! У МЕНЯ ОКНА НЕ ОТКРЫТЬ. ОТ ШЕСТНАДЦАТОГО ДОМА ВОНЯЕТ КАК ОТ СВИНАРНИКА. МАРИНА ЕСЛИ ТЫ ЭТО ЧИТАЕШЬ Я ТЕБЕ СКАЖУ В ЛИЦО ТО ЖЕ САМОЕ».
«Оля Сафонова: Галина Ивановна, давайте без капслока. У нас дети читают».
«ГАЛИНА ПЧЁЛКИНА: ПУСТЬ ЧИТАЮТ. ПУСТЬ ЗНАЮТ».
«Коля Пчёлкин: Галя иди домой, я ужин разогрел».
«Марина: Галя, я тебе уже говорила. Это компост. Компост это природа. Если тебе природа воняет, живи в городе. Тёма всё убрал, всё закрыл. Что ты от меня хочешь».
«ГАЛИНА ПЧЁЛКИНА: Я ХОЧУ ДЫШАТЬ».
«Марина: Дыши».
Я прочитала и вышла на террасу. Воняло? Не воняло. Пахло, если ветер шёл с Марининой стороны, и не свинарником, а другим: так пахнут яблоки под деревом в сентябре, когда их уже не собирают и в них сидят осы. За двадцать лет в больнице я нанюхалась всякого и научилась не морщиться, и я не морщилась, но заметила, что за эту неделю перестала открывать окно в спальне, которое выходило на Маринину сторону, и что Ксюша стала спать со мной, а не в Любиной комнате, и говорила, что там мыши, хотя мышей я вывела в первые же дни.
Галину я увидела в пятницу вечером на контейнерной площадке у КПП, куда вся линия перед вывозом тащила пакеты. Галина была большая, громкая, в цветастой тунике и лосинах, с химической завивкой, и говорила так, чтобы слышали и охранник в будке, и камера над площадкой:
— Пусть она мне в глаза скажет, что это компост. Я тридцать лет завхозом в школе, я знаю, что чем пахнет. Компост так не пахнет. У неё там дохлое лежит. У неё там Тёмка закопал кого-то.
— Галь, при детях. — Сергей Сафонов закинул пакет в контейнер.
— А слизни все от неё! Я каждое утро ведро снимаю с крыльца. Ведро!
— У всех ведро, Галь.
— У всех, потому что от неё! Я в Роспотребнадзор написала через Госуслуги. Я в управляющую написала. Я, если надо, в Москву напишу!
Марина стояла тут же, с двумя пакетами, через три человека, в платке, в водолазке, и слушала с лицом человека, который ждёт, когда пройдёт дождь. Она дождалась своей очереди, закинула пакеты и, проходя мимо Галины, остановилась на секунду, так близко, что услышали только ближние.
— Галя. Ты приходи. Я тебе клубники дам. Такой ты не ела.
И пошла к линии, и очередь примолкла, а Галина так и осталась стоять с пакетом в руке, и я подумала, что ещё никто на моих глазах не затыкал Галину Пчёлкину одной фразой. Про клубнику.
В ночь на понедельник я проснулась оттого, что в комнате светло. Луна стояла прямо в окне, полная, и свет лежал на полу и на Ксюшиных волосах, и я полежала, послушала: за стеной часы, за забором тихо, сегодня никто ничего не волок. Я подумала, что надо бы встать попить, и не встала, и уже почти заснула снова, когда увидела, что на стекле снаружи сидит слизень.
Он был один, небольшой, с мизинец, и прозрачный. Не серый и не бурый, как те, которых мы с Ксюшей каждое утро снимали со ступенек, а прозрачный, как желе, и сквозь него было видно луну. Я смотрела на него и не могла понять, что мне в нём не нравится, а потом поняла: внутри у него было тёмное зёрнышко, с горошину, и оно плыло. Не так, как проходит по кишке проглоченная еда, а само, вверх, к голове, потом вбок, потом вниз, и слизень при этом не двигался. Он сидел, растянувшись по стеклу, а зёрнышко ходило по нему, как рыбка в банке, и искало выход.
Я полежала минут пять. Затем поднялась тихо, чтобы не разбудить Ксюшу, подошла к окну и щёлкнула по стеклу ногтем. Слизень не шевельнулся. Зёрнышко остановилось, постояло на месте и развернулось в мою сторону, и больше не двигалось, пока я не задёрнула штору.
Я легла, обняла Ксюшу, которая во сне сказала «отстань», и лежала до света, а утром на стекле ничего не было, кроме дорожки, высохшей, серебряной, от середины окна вниз, к подоконнику, к земле, к забору, туда. За завтраком я посолила воду для укропа втрое против обычного. Денис, который заехал перед работой забрать свой шуруповёрт, увидел миску и ничего не сказал, он вообще в это утро был тихий, и только у калитки задержался.
— Вер. Вы ночью ничего не слышали?
— Нет. А что?
— Да ничего. Кузьмич говорит, у него ночью Найда выла. Он на одно ухо глухой, а проснулся. Вышел, посмотрел. Никого. Собака стоит у будки мокрая, трясётся, рвётся на цепи до хрипа. — Он открыл калитку. — Ладно. Собаки, они дурные. Я к вечеру.
ГЛАВА 3.
12–13 июля
— Мам, не выходи! — Ксюша стояла в дверях террасы в одном носке и держала второй в руке. — Там они.
Я вышла. На ступеньках, которые Денис перебирал пять вечеров, сидело штук сорок, на перилах ещё столько же, и по стенке дома, по сайдингу, до самых окон шли дорожки, подсохшие сверху и мокрые внизу, где слизни ещё ползли. Они были обычные, бурые, с ладонь, и на спине у каждого лежало по белому пятну, вроде плёнки, и двигались они не как попало, а в одну сторону: со ступенек через дорожку к забору, к Марининому забору, и под него.
— Это что, нашествие? — Ксюша натянула второй носок и влезла в резиновые сапоги. — Как в фильме?
— Это слизни. Их много. Неси ведро и щипцы для белья.
— Какие щипцы?
— Которыми бельё на верёвку. В ящике на террасе.
— Мы будем их щипцами?
— Мы будем их чем угодно. И соль неси.
На линии уже стояли люди. Сергей Сафонов шёл вдоль своего забора с совковой лопатой и сбрасывал с досок в ведро, и ведро у него было полное. Оля стояла на веранде в резиновых перчатках до локтя и кричала Тимохе, чтобы он не трогал руками, а Тимоха трогал руками. Кузьмич из двадцать второго, которого я до сих пор видела только через забор, вышел на линию в камуфляжных штанах и с мешком на плече, и мешок был на двадцать пять килограммов, с надписью «Соль таблетированная».
— Соль берите! — крикнул он мне. — Для умягчителя соль, у меня двадцать мешков в цоколе. Сыпьте по дорожкам. По периметру сыпьте!
— Пётр Кузьмич, это ж для фильтра.
— Фильтр потерпит. Я на одно ухо глухой, а не дурак. Соль их режет. Сыпь, Вера, не жалей.
Вдвоём с Ксюшей мы собрали со ступенек и с террасы полтора ведра. Ксюша брала щипцами, брезгливо, с вытянутой рукой, и считала вслух, и на семидесятом сбилась, а Тимоха, который прикатил на самокате, брал голыми руками, по два в горсть, и кидал в ведро с размаху, чтобы чавкнуло.
— Тимоха, ты их не ешь только.
— Я что, дурак? Их французы едят.
— Французы улиток едят. И варят.
— А эти без домика, значит, уже готовые.
Ксюша заржала, и слизень, которого она как раз держала щипцами, сорвался ей на сапог, и орала она так, что Оля Сафонова прибежала с веранды через два участка.
— Что? Укусил? Они кусаются?
— Оля, это слизень. Он никого не кусает. Он сидит.
— Я не знаю, что они делают! Я бухгалтер! — Она схватила Тимоху за плечо и стала выворачивать ему воротник, смотреть шею. — Тима, я тебя просила руками не брать. Я тебя просила!
— Мам, они не клещи.
— Я не знаю, кто они!
Денис приехал к одиннадцати, не на цистерне, а на своём пикапе, и в кузове у него были две канистры с горячей водой из бака на базе, мешок соли и Буран, который из кузова не прыгнул, а лёг на дно и положил морду на лапы.
— Чего это он?
— Не хочет. — Денис выгрузил канистры. — Я его силой тащил. Он у калитки сел и всё, не идёт. Ну и хрен с ним, пусть лежит. У вас сколько?
— Полтора ведра. У Сафоновых три.
— У Галины шесть. Она мне позвонила в семь утра и орала так, что я без телефона слышал. У неё по всему дому, до башенки дошли.
— А у Марины?
Он снял очки, протёр их краем футболки, надел, и я подумала, что сейчас он скажет гадость, а он сказал другое.
— А у Марины, Вер, чисто. Я проехал мимо, у неё дорожка чистая, ступеньки чистые. Как будто их у неё и не было. Или она в шесть утра встала и всё собрала.
— Куда?
— Вот и я думаю, куда.
Мы сыпали соль. По дорожке, по ступенькам, вдоль забора с Марининой стороны полосой, и там, где соль ложилась на слизня, он сворачивался, пускал пену и переставал быть слизнем, а становился лужицей, и Ксюша смотрела на это с таким лицом, с каким смотрят на казнь, и не отходила. Горячую воду Денис лил на вереницу у забора, и там, где лил, они замирали, а те, что шли сзади, останавливались, не разбегались, а разворачивались и шли в обход, как машины на объезде.
— Ты видел? Они обходят.
— Вер, они слизни. Они ползут, куда мокро.
— Они обходят соль и идут туда же. По одной дорожке.
— Ну и хрен с ними. Главное, с твоих ступенек ушли.
Лев Аркадьевич появился после обеда с холщовой сумкой, из которой торчали банки, и Мотя шёл за ним по пятам и останавливался у каждой вереницы, и нюхал, и шипел, и отходил. Лев Аркадьевич брал слизней с заборов пинцетом, по одному, из разных мест, в каждую банку клал бумажку с номером дома и молчал, и это мне не нравилось больше, чем если бы он ругался.
— Лев Аркадьевич, что это?
— Это слизни, Вера. Обычные, сетчатые, их в любом огороде полно.
— Обычные так не ходят.
— Вот именно. — Он закрутил крышку. — И обычные не носят на спине этого.
Он поднял банку к свету, и стало видно, что плёнка на спине у слизня не лежит, а приподнимается по краю, волной, и опускается.
— Что это?
— Я не знаю. Я сорок лет смотрю на слизней, и я не знаю. Это я вам говорю честно, потому что врать я не умею, а догадки говорить вслух не люблю. Дайте мне два дня.
— Что вы будете делать?
— Смотреть. Под микроскопом. И кормить, посмотрю, что они едят и чего не едят. — Он сунул банки в сумку. — Вера, у вас зелень с грядки, где Маринин компост?
— Укроп. Салат ещё не вырос.
— Вы его едите?
— После солёной воды. Тётина наука: всё с грядки на полчаса в рассол.
— Любовь Павловна мне рассказывала. Я думал, это шутка.
Он помолчал, и в первый раз за день у него дёрнулся угол рта, и я не поняла, смеётся он или нет.
— Любовь Павловна была умнее нас всех. Солите. Крепко солите. И девочке не давайте ничего с грядки, пока я не скажу.
— Почему?
— Потому что я не знаю, Вера. Я же сказал: не знаю. Мотя, домой.
К вечеру линия была в соли, как зимняя дорога, и в чате Галина написала капслоком, что управляющая компания должна обработать всё химией за свой счёт, а Марина написала, что химией она на своей земле травить не даст, у неё земля живая, а Оля Сафонова написала, что заказала средство в гранулах с доставкой на завтра. Коля Пчёлкин написал «Галя иди спать», а под всем этим охранник Вадик написал, что ночью по камере дорога у шлагбаума блестела, как после дождя, он вышел посмотреть, а дорога сухая. Я закрыла чат, проверила ступеньки с фонарём, они были чистые, и легла.
Утром их было больше. Не вдвое, а так, что Ксюша заплакала, не от страха, а от обиды, потому что вчера мы с ней три часа собирали. Соль на дорожке была на месте, и на соли они лежали, свернувшиеся, в пене, десятками, а поверх них, по мёртвым, как по мостику, шли живые, и шли туда же, к Марининому забору. Денис приехал в семь, уже без шуток, с тремя мешками от Кузьмича, и мы сыпали, и лили, и собирали, и к десяти у нас было четыре ведра, и Денис вывалил их в яму на краю леса, залил бензином и жёг, и Буран сидел в пикапе и смотрел в другую сторону.
Марина вышла на линию к обеду, в платке, в очках, с лопатой, и пошла вдоль своего забора с нашей стороны, собирая вереницу в ведро, и ведро у неё наполнялось быстро, и она не морщилась, брала рукой.
— Верочка, ты не расстраивайся. Это год такой. Сырой был май, вот они и попёрли. У всех так.
— Марина Николаевна, у вас чисто.
— А у меня чисто, потому что я с пяти утра встаю, Верочка. Я не барыня. Я собрала и выкинула.
— Куда выкинули?
— В компост, куда ж ещё. — Она разогнулась и смотрела на меня через чёрные стёкла, и я не видела, куда она смотрит. — Всё в землю, Верочка. Всё в землю уходит, и всё обратно растёт. Ты укроп посадила? Как он у тебя?
— Растёт.
— Вот. Пух.
Лев Аркадьевич пришёл в шестом часу, без сумки и без банок, и Моти с ним не было. Он остановился у калитки и не вошёл.
— Вера, вы Мотю не видели?
— Сегодня нет. Вчера с вами был.
— Вчера был. Вечером ушёл, как всегда, в десять, он гуляет. В шесть утра он всегда дома. Десять лет в шесть утра он сидит под дверью и орёт.
Он смотрел не на меня, а вдоль линии, туда, где заборы уходили к лесу.
— Сегодня не орал. Я ходил по линии, звал. Кузьмич не видел, Сафоновы не видели. Галина сказала, что ей не до котов.
— Он придёт. Коты гуляют.
— Мотя не гуляет сутками. Он старый, он приходит есть.
Он поправил шляпу, и рука у него задержалась на полях дольше, чем нужно.
— У него на ошейнике колокольчик. Если услышите, позвоните мне. В любое время, Вера, я не сплю.
— Позвоню.
Он пошёл к себе, медленно, с палкой перед собой, и у Марининой калитки остановился, постоял, глядя на её ступеньки, чистые, и на её забор, под который уходили вереницы, и пошёл дальше. Ксюша вышла на террасу и встала рядом со мной.
— Мам, а Мотя где?
— Гуляет.
— А если его слизни?
— Ксюш, слизни котов не едят. Они траву едят. Иди руки мой.
ГЛАВА 4.
14–17 июля
— Вера Сергеевна, вы кошку не видели? Серую, с бантиком. Она у нас домашняя, она дальше веранды не ходила никогда.
Оля Сафонова стояла у моей калитки в восемь утра с распечатанным листком, где была фотография кошки в бантике и телефон, и таких листков у неё под мышкой лежала стопка.
— Не видела. Когда пропал?
— Ночью. Я её на веранде оставила, в кресле, она там всегда спит. Утром кресло пустое, бантик лежит. Один бантик. — Она протянула мне листок. — Повесьте, пожалуйста, у себя на калитке. Я на столбы повешу и у шлагбаума на доске.
Я повесила. К обеду на столбах вдоль линии висело пять листков, и в чате их было больше: кот Барсик из тридцать четвёртого, рыжий, кастрированный, кошка Соня из двадцать девятого, трёхцветная, и ещё двое с верхних линий, где раньше ничего не пропадало. Галина написала капслоком, что это травят, что надо вызывать полицию и что она уже пишет заявление. Коля написал «Галя иди обедать». Марина написала: «Девочки, не паникуйте, коты летом гуляют, у меня в том году Мурзик месяц гулял, пришёл толстый». Я прочитала и подумала, что никакого Мурзика у Марины я не видела и что Люба про Мурзика ничего не писала.
На доске у шлагбаума листки вешала Галина, и вешала так, что Вадик вышел из будки.
— Галина Ивановна, у меня там объявление управляющей висело.
— Твоё объявление про долги за охрану никому не нужно, а коты нужны. Ты ночью камеры смотришь?
— Они пишут. Я смотрю, когда надо.
— Вот и посмотри. Кто ночью по линии ходит, кто чужой заезжает. Коты сами не исчезают. Их травят, или собаки, или человек.
— Галина Ивановна, у меня запись за три дня, там ничего нет. Марина Николаевна с сыном ночью пакеты носят к контейнерам, вот и все ночные.
— Какие пакеты?
— Обычные, мусорные. Они днём не успевают, у них мастерская.
Галина оглянулась на меня, и я на неё, и в первый раз мы с ней подумали одно и то же.
— Покажи.
— Не могу, это служебное. Пишите в управляющую, они запросят.
Вечером по линии ходили с фонарями. Сергей Сафонов, Коля Пчёлкин, Кузьмич с Найдой на поводке, которая упиралась и не шла, Денис, который приехал после работы и сразу включился, и я с Ксюшей, которую нельзя было оставить дома одну, потому что она бы всё равно пошла. Мы открывали хозблоки, светили в недострои, где между бетонных стен стояла вода и росла крапива в рост человека, и звали «Мотя», «Барсик», «Муся», и голоса уходили в лес, и из леса никто не отвечал.
— Это как в кино, — Ксюша держала меня за руку. — Когда все ищут, а потом находят.
— В кино находят. Тут коты.
У тридцать четвёртого дома, у калитки, стояла переноска. Пластиковая, открытая, с миской внутри, и в миске лежал сухой корм, и Зоя, хозяйка, в спортивном костюме, объяснила, что выставила, чтобы Барсик пришёл на запах, а он не пришёл, и переноска стоит вторые сутки. Денис посветил на землю вокруг переноски, и земля была сухая, а на пластике, на пороге переноски, был след, высохший, тонкий, и он шёл от земли внутрь, до миски, и обратно.
— Это они к корму. — Денис выключил фонарь. — Слизни на сухой корм идут, это известно. У меня Буран миску не доедает, с утра полная ползучих.
— А Барсик?
— А Барсик ушёл. Зоя, не стойте у калитки, идите домой.
Ни Мотю, ни Барсика, ни Мусю с бантиком не нашли. В одиннадцать разошлись, и Денис уехал, потому что ему в шесть на выезд, и я уже засыпала, когда за забором, со стороны бани, закричала кошка. Не мяукала, а кричала, с подвыванием, и крик шёл с Марининой стороны, из-за хозблока, и поднимался выше, и оборвался. Не затих, а оборвался, разом, и больше ничего. Я села в кровати. Ксюша спала. За забором было тихо, и в этой тишине я услышала, как у Марины открылась дверь хозблока, а через минуту закрылась.
В воскресенье с утра было пасмурно и душно, небо висело низко, а дождя не было, и Марина вышла на участок в других очках. Не в тех, что всегда, а в круглых, с толстыми чёрными стёклами, как у слепых. Я вешала бельё и видела её через забор, между досками: она сидела на корточках у высокой грядки, где у неё рос щавель, перебирала стебли, срывала и клала в рот. Не пробовала, годится ли, а ела, один за другим, и жевала долго, и глотала. Я стояла с мокрой наволочкой в руках и смотрела, пока она не повернула голову.
Она вытерла рот тыльной стороной ладони, долго, и улыбнулась мне, и подошла к забору.
— Верочка, доброе утро. Ты видишь, какой щавель? В июле! У всех отошёл, а у меня второй раз пошёл.
— Марина Николаевна, вы его сырым?
— А как же. Это бабкин рецепт, от изжоги. У меня гастрит, Верочка, сорок лет гастрит, с комбината, а щавель кислоту гасит. Ты не смотри, что я как коза.
Она засмеялась и показала мне через забор пучок, мятый, с зелёным соком на пальцах.
— Хочешь, нарву? Ксюшеньке в суп.
— Спасибо, у нас свой.
— Свой это хорошо. Свой это самое лучшее. — Она поправила очки. — Голова у меня, Верочка, от света раскалывается. Старость. Ты как медик скажи, это давление?
— Это к врачу, Марина Николаевна. Я не врач.
— Ты лучше врача. Ты Любкина.
Лев Аркадьевич в тот же день позвонил мне сам, в первый раз, и говорил так, словно читал по бумажке.
— Вера, я кормил их три дня. Они едят листья, едят очистки, едят хлеб. Мясо, которое я им положил, они обошли. Они не хищники, Вера. Моллюск не хищник, и я был прав, что не верил в худшее.
— А Мотя?
— Мотя старый кот. Старые коты уходят умирать, это известно каждому, кто держал котов. — Он помолчал. — Я вам позвонил, чтобы вы не думали лишнего про девочку. С грядки пока не давайте, но не из-за котов. Из-за того, что я ещё не досмотрел.
Денис в понедельник приехал не в шесть, а в пять, вымытый, в чистой футболке, без Бурана, и с порога объявил, что Ксюшу берут Сафоновы смотреть кино на проекторе, а мы с ним едем на реку, потому что он хочет показать место, и это не то, что я думаю.
— А что я думаю?
— Не знаю. Плохое. У тебя вид, как у заведующей, когда она график смен составляет.
Место было за техническим выездом, где грунтовка спускалась к Вёртке и к мостику, и под мостиком был песчаный берег, метров пять, с корягой, и на коряге мы сидели, и Денис достал из пакета хлеб, сыр, помидоры и бутылку вина, и штопора у него не было, и он проталкивал пробку внутрь ключом от пикапа и материл её вполголоса, чтобы не при мне.
— Я тебя сюда зачем привёз. Тут связи нет. Вышка за холмом, не берёт. Я сюда езжу, когда мне звонят.
— Кто звонит?
— Все. Бывшая, когда ей денег надо. Сын, когда ему денег надо. Галина, когда у неё воняет. Я приезжаю, сижу, никто не звонит, и я как человек.
— Ты и так как человек.
— Это ты меня мало знаешь. — Он разлил вино в стаканы из бардачка. — Я, Вер, бабу три года никуда не возил. Я не умею. Я вот сижу и не знаю, что надо говорить.
— Ничего не надо.
— Это ты так говоришь. А потом окажется, что надо было.
Мы ели сыр с помидорами, и он рассказывал про сына Макса, который служит и звонит раз в месяц, и говорит «норм, пап», и больше ничего, и про бывшую, Лену, которая ушла к начальнику автоколонны, потому что у того квартира в Коломне, а у Дениса цистерна, и про то, как в армии старшина научил его есть всё, что дают.
— У нас парень был, из-под Пскова, ему мать посылки слала, он всё раздавал, а я не брал. Мне не надо было.
— А он?
— А старшина увидел и говорит: Рябов, человек тебе от себя отрывает, а ты морду воротишь. Я с тех пор беру. Галина мне яблок сунет, я ем. Марина пирога, я ем. Людям в лицо не плюют, Вер.
— А если дрянь дают?
— Тогда сам виноват, что дружишь с дрянью. — Он поставил стакан на корягу. — Вер. Я не знаю, как это делается. Я тебя поцелую, а ты если что, скажи.
— Что сказать?
— Чего-нибудь.
Я ничего не сказала. Он целовался осторожно, будто ему сейчас дадут по морде, а потом уже не осторожно, и от него пахло хозяйственным мылом, и вода под мостиком шла по камням, и у меня в кармане лежал телефон, который тут не ловил, и это было лучшее, что случилось со мной за год.
— Ну как?
— Нормально.
— Это хорошо или плохо?
— Это нормально, Денис. Вези домой. Ксюшу до одиннадцати держат.
— Успеем.
— Ты про что?
— Ещё раз.
Обратно мы ехали в темноте, с фарами, по грунтовке через поле, и перед самыми воротами технического выезда, где дорога была сухая и пыльная, фары выхватили поперёк дороги полосу. Мокрую, тёмную, шириной с ковровую дорожку, от канавы до канавы, и она блестела и шевелилась по краям. Денис сбросил скорость.
— Это что?
— Дорога мокрая.
— Дождя не было.
— Езжай. Не останавливайся.
ГЛАВА 5.
20–22 июля
— Буран на террасе ночует, — сказал Денис и поставил миску с водой у двери. — Он в дом не пойдёт, он воспитанный. А я пойду, если ты не против.
— Я ещё не решила.
— Решай. Я подожду. Я три года ждал, час постою.
Ксюша ночевала у Сафоновых, Оля сама предложила: у них проектор, у Тимохи палатка во дворе, и «пусть дети хоть ночь без телефонов», и я согласилась раньше, чем подумала, зачем, а когда подумала, было поздно. Денис уже стоял у меня в кухне с бутылкой вина, со штопором, который купил специально, и с лицом мужика из приёмного, которому про жену ещё не сказали «всё хорошо».
— Ты чего, Вер.
— Ничего. Я тоже не умею. Я с Игорем восемнадцать лет, а до Игоря никого, считай.
— Значит, оба не умеем. Нормально. Разберёмся.
Разбирались мы долго и смешно. Он стукнулся головой о полку в Любиной спальне, сказал «ёб» и извинился перед полкой, и я смеялась так, что у меня свело щёку, и он пригрозил, что если я буду ржать, он уйдёт на террасу к Бурану, и не ушёл. Очки он положил на тумбочку рядом с Любиными, и две пары лежали вместе, и я смотрела на них, когда он заснул, и думала, что Люба бы одобрила. Она говорила: Верка, мужик должен быть такой, чтобы с ним не страшно было в лесу. С этим было спокойно и в лесу, и в Любиной спальне, где в шкафу ещё висели её халаты.
