/
час. вечера, идя уже по пустым улицам города с далекой Петербургской стороны. Шел Пешехонов по Литейному мимо пылающего еще здания Судебных Установлений и встречал только «отдельных прохожих».]. Этими уличными столкновениями пыталась руководить образовавшаяся при Исп. Ком. военная комиссия под водительством ст. лейт. с. р. Филиповского и военного чиновника, библиотекаря Академии ген. шт. с.-р. Мстиславского (Масловского), в свое время выпустившего нелегальное руководство по тактике уличного боя. Они рассылали по городу для подкрепления сражавшихся или для выполнения отдельных определенных заданий «ударные группы» под начальством имевшихся в их распоряжении десятка-другого прапорщиков – преимущественно случайно оказавшихся в Петербурге «фронтовиков», не связанных с местным гарнизоном. Но «ударные группы» подчас до места назначения не доходили – «расходились по дороге». Был послан даже броневик для захвата правительства в Мариинском дворце, но был обстрелян и вернулся. (Со слов «одного из членов правительства» Родзянко рассказывает, что неосуществившееся нападение на Мариинский дворец вызвало такую там «панику», что поспешили потушить все огни – и «когда снова зажгли огонь», собеседник Родзянко, «к своему удивлению, оказался под столом». Этот «несколько анекдотический» эпизод, по мнению мемуариста, «лучше всего может характеризовать настроение правительства в смысле полного отсутствия руководящей идеи для борьбы с возникающими беспорядками».) Это впоследствии в отчете военной комиссии именовалось «боевым руководством восставших войск»… При таких условиях естественно, что решение Врем. Ком. взять власть, сообщенное в кулуарах Милюковым, было в советских кругах встречено аплодисментами (Пешехонов), а Суханов внутренне сказал себе: теперь переворот не будет задавлен «разрухой».
Волшебная палочка революции совершенно изменила картину на следующий день, когда правительственные войска сами «постепенно… разошлись», по характеристике главнокомандующего Хабалова. На улицах, где шла почти «беспричинная» пальба, продолжали бесцельно бродить толпы вооруженных солдат, «безумно» метались автомобили, переполненные солдатами, рабочей и учащейся молодежью, но эта внешняя анархия парализовалась притягательной силой, которую стала представлять «Государственная Дума», т.е. Таврический дворец, к которому уже трудно было «протолкаться». «Революция нашла свой центр»… – заключают составители хроники февральских событий. Первого марта перед Думой парадировали уже целые воинские части с офицерским составом – революция приобретала характер «парада» (так выражалась «Речь» в своем последующем – 5 марта – обзоре событий), на котором перед солдатами в качестве офицеров почти «монопольно», по словам Шляпникова, выступали представители Комитета Гос. Думы. Отсюда создавалось впечатление, что только вмешательство Думы дало уличному движению центр, знамя и лозунги. Это был самообман, если принять формулировку, которую в историческом повествовании, предназначенном для иностранного читателя, дал другой видный юрист-историк проф. Нольде, – в работе, характеризующей ход развития революции, он заявляет, что до 27-го движение не имело «aucun but, aucun objet». (Правда, столь решительный вывод сделан в книге, преследующей популяризаторские цели.) Подобная схема на каждом шагу, с первого часу революции, приходила в коллизию с действительностью. Не Дума руководила стихией, а стихия влекла за собой Временный Комитет. Слишком многие это непосредственно ощущали. Быть может, поэтому в рядах думских деятелей, не загипнотизированных теоретическими выкладками, наблюдались «робость, растерянность, нерешительность», отмечаемые в дневнике Гиппиус 28-го. Без соглашения с «демократией», без поддержки Совета – признает Родзянко – нельзя было водворить даже «подобие порядка». В силу этих обстоятельств вечером 1-го «додумались», по выражению Шульгина, пригласить делегатов от Совета. Они пришли по собственной инициативе, как утверждает Суханов, но производило впечатление, что их ждали, что думские люди считали неизбежной «решающую встречу», но, не ориентируясь как следует в советских настроениях, предпочитали выжидательную тактику.
3. Переговоры
Последуем за Сухановым в рассказе о том, что происходило в «учредительном» и «ответственном» заседании, начавшемся в первом часу[34 - Милюков изображает его объединенным заседанием Временного Комитета и Временного правительства, причем добавляет, что Вр. пр. охотно пошло на обсуждение условий, выдвинутых Советом. Надо ли говорить, что в момент, когда происходило заседание, Вр. пр. еще не было сконструировано, хотя и были уже намечены лица, которые должны были в него войти.]. По мнению Суханова, никакого официального заседания не происходило – это был обмен мнениями, «полуприватными репликами», заседание без формального председателя и т.д. Вел беседу с советскими делегатами Милюков – видно было, что он «здесь не только лидер», но и «хозяин в правом крыле». Большинство хранило «полнейшее молчание» – «в частности, глава будущего правительства кн. Львов не проронил за всю ночь ни слова». Сидел «все время в мрачном раздумии» Керенский, не принимавший «никакого участия в разговорах». Суханов запомнил лишь отдельные реплики Родзянко, Некрасова, Шульгина и Вл. Львова. С такой характеристикой, в общем, согласны все мемуаристы из числа присутствовавших тогда лиц. Четверо (т.е. три советских делегата и Милюков) вели дебаты – вспоминает Шульгин: «Мы изредка подавали реплики из глубокой прострации». Керенский, в свою очередь, упоминает, что он ничего не может сказать о переговорах, так как он принимал в них очень маленькое участие. В тех редких случаях, когда он присутствовал на длительном «заседании», был совершенно инертен и едва (a peine) слушал то, о чем говорили[35 - Воспоминания Керенского действительно показывают, что он плохо вникал в то, о чем говорилось, поэтому так легко на страницах его повествования появляются необоснованные утверждения вроде того, что, напр., программа соглашения «демократии» и «цензовиков» предварительно была выработана думским комитетом.]. Керенский – практик, а не теоретик – не придавал, по его словам, никакого значения этим академическим разговорам общего характера.
Беседа началась – по рассказу Суханова – с разговора о царившей в городе анархии, о необходимости бороться с эксцессами, но «агитаторы, – замечает мемуарист, – не замедлили убедиться, что они ломятся в открытую дверь» и что основная «техническая» задача Совета заключается в борьбе с анархией. Суханов постарался перевести разговор на другие рельсы, указав, что основной целью данного совещания является выяснение вопроса об организации власти и планов руководящих групп Государственной Думы. Совет предоставляет цензовым элементам образовать Временное правительство, считая, что это соответствует интересам революции, но, как единственный орган, «располагающий сейчас реальной силой», желает изложить те требования, которые он от имени демократии предъявляет к правительству, создаваемому революций. Вслед за тем Стеклов торжественно огласил принятые будто бы Советом положения. «На лице Милюкова можно было уловить даже признаки полного удовлетворения», – повествует рассказчик. Милюков, вероятно, ожидал, что будут выдвинуты боевые вопросы о войне и социальных заданиях революции. Но боевые лозунги были сняты представителями «демократии», выступившими со своей платформой в среде «цензовой общественности»: даже решено было «не настаивать перед прогрессивным блоком на самом термине Учредительного Собрания». То, что представители демократии не заговорили о войне, открывало будущему правительству известную свободу действий в этом отношении, что и учитывалось в противном лагере, как явление положительное.
Единственным боевым программным пунктом явился вопрос о монархии. Милюков решительно отказывался принять формулировку, предложенную в советской платформе и гласившую, что «Времен. Правит. не должно предпринимать никаких шагов, предрешающих будущую форму правления». Соглашаясь на то, что вопрос окончательно решит Учредительное собрание, лидер «прогрессивного блока» требовал сохранения монархии и династии в переходный момент. Милюков считал, что царствующий император подлежит устранению, но на вакантный престол должен быть возведен его наследник при регентстве вел. кн. Михаила. По уверению Суханова, защитник монархического принципа пытался воздействовать на представителей демократии довольно грубой и упрощенной аргументацией, доказывая им, что в переходное время монархия не опасна, принимая во внимание личные качества ближайших претендентов на власть: «один больной ребенок, а другой совсем глупый человек». Насколько подобная аргументация была распространена в думских кругах, показывает запись о разговорах, что «Михаил будет пешкой», и т.д. Тщетно противная сторона пыталась указать Милюкову на утопичность его плана, считая «совершенно абсурдным» попытку отстаивать династии и получить на это санкцию демократии. Керенский в воспоминаниях весьма скептически отозвался о позиции советской делегации – тех представителей революционной демократии, которые вместо того, чтобы требовать немедленно провозглашения республики, выступали на ролях каких-то непредрешенцев. Но тогда сам он не нарушил своего молчания, хотя и знал, что большинство думского комитета стоит за монархию, – не нарушил потому, что вопрос казался ему фактически предрешенным в сторону республиканскую: уже в ночь на 28-е Керенский знал, что династия исчезла навсегда из истории России[36 - На совещании присутствовал и председатель Совета Чхеидзе, входивший в состав думского комитета, но роль его в часы ночного бдения на 2-е марта совершенно неясна.]. По утверждению Милюкова, делегаты согласились отказаться от пункта, согласно которому «вопрос о форме правления оставался открытым» (в эту минуту – добавляет историк-мемуарист – в этой скромной форме обеспечивалась возможность разрешения этого вопроса в смысле республики, тогда как временное правительство (?) принимало меры к обеспечению регентства Михаила»). Суханов позже по-другому информировал об итоге совещания левое крыло Таврического дворца: оставалось еще неликвидированным разногласие о форме правления, т.е. вопрос продолжал быть открытым – во всяком случае для советской стороны.
Другие пункты, по мнению Суханова, не вызывали больших возражений. Милюков говорит, что по его настоянию «после продолжительных споров» делегаты согласились «вычеркнуть требование о выборности офицеров», т.е. отказались от введения в число условий своей поддержки того самого принципа, который уже утром 2 марта они положили в основу знаменитого приказа № 1. Выходит как будто бы, что делегаты нарушили соглашение прежде, чем оно было окончательно заключено. Неувязка в тексте историка будет ясна, когда мы познакомимся с условиями издания «приказа № 1», в котором нет ни слова о выборности офицеров. В тезисах, оглашенных Стекловым, говорилось лишь о самоуправлении армии, под которым подразумевалась организация полковых комитетов, регулирующих внутреннюю жизнь войсковых частей. Так или иначе соглашение было достигнуто, по-видимому, легко, добавлением о распространении политических свобод на военнослужащих «в пределах, допускаемых военно-техническими условиями» (п. 2). В пункте 8 то же положение о солдатских правах в сущности еще раз было повторено с оговоркой: «при сохранении строгой военной дисциплины в строю и при несении военной службы». Вопреки утверждениям, попадающимся в исторических работах[37 - Напр., в биографии кн. Львова, написанной Полнером.], о том, что думский комитет вынужден был признать столь роковой впоследствии пункт о невыводе из Петербурга воинских частей, принимавших участие в восстании, этот пункт не вызвал никаких возражений, ибо имел «временный характер» и трактовался как шаг, тактически необходимый для успокоения солдатских масс. «В ту минуту» как-то о будущем думали мало и многого не предвидели. Обсудив условия поддержки Советом вновь образующейся власти, Совещание перешло к рассмотрению «требований» цензовиков, которые в формулировке Суханова сводились к требованию заявления со стороны Совета, что новое правительство «образовалось по соглашению с Советом», и принятия Исп. Ком. соответствующих мер для водворения спокойствия и особенно в налаживании контакта между солдатами и офицерами. Это не вызвало возражений, и в дальнейшем советские делегаты были информированы о предположениях насчет личного состава правительства, причем, по словам Суханова, имя представителя демократии Керенского не было упомянуто.
Во время беседы Соколов принес составленную в алармистских тонах прокламацию, которая выпускалась Гучковым от имени объединенной военной комиссии, им возглавленной. Хотя «ничего особенно страшного» в прокламации не было, делегаты Совета заволновались и указали на несвоевременность таких воинствующих выступлений, принимая во внимание, что Совет в целях соглашения снял с очереди свои военные лозунги. И здесь возражений не последовало, и думские представители согласились на задержание прокламации. Решено было сделать перерыв для того, чтобы Временный Комитет мог обсудить отдельно намеченные пункты соглашения. По предложению Милюкова во время перерыва советские делегаты должны были заняться составлением декларации для опубликования ее совместно с декларацией Правительства. Постановлено было собраться через час, т.е. около 5 час. утра. Когда Суханов возвращался в помещение, занятое Исп. Ком., он встретил в коридоре Гучкова, который только теперь направлялся в думский комитет. Суханов сообщил Гучкову о судьбе его прокламации и изложил мотив ее задержания: «Гучков выслушал, усмехнулся и, ничего не сказав, пошел дальше». В Исп. Ком. Суханова ждал новый сюрприз. Появился листок, выпущенный совместно петербургской организацией соц.-рев., руководимой большевизанствующим Александровичем, сторонником «социалистической власти немедленно», и «междурайонцами». Прокламация была направлена против офицеров. «Теперь, когда вы восстали и победили, – гласило воззвание к солдатам, – к вам приходят… бывшие враги офицеры, которые называют себя вашими друзьями. Солдаты, лисий хвост нам страшнее волчьего зуба». Для того чтобы «не обманули дворяне и офицеры – эта романовская шайка, – возьмите власть в свои руки, выбирайте сами взводных, ротных и полковых командиров… Все офицеры должны быть под контролем ротных комитетов. Принимайте к себе только тех офицеров, которых вы знаете, как друзей народа». Слухи о прокламации проникли в думскую половину Таврического дворца. «Как буря» влетел Керенский, обвиняя издателей прокламации в провокации. В объективной оценке факта сходились все, и наличный состав Исп. Ком. решил задержать и эту прокламацию до решения Исп. Ком. на следующий день…
На сцене выдвинулись другие осложнения. Вновь появившийся Керенский сообщил, что «соглашение сорвано», что цензовики не соглашаются «организовать правительство» при создавшихся условиях. Оказалось, что Соколов по собственной инициативе написал проект декларации и огласил ее в среде думского комитета[38 - Этот человек вообще спешил с инициативой – по записи Гиппиус ему приписывается и редакция согласительных пунктов, написанных будто бы его собственной рукой.].
Она была неудачна – признает Суханов. Посвятив декларацию целиком выяснению перед солдатами физиономии офицерства, Соколов сделал это в тонах, которые давали основание для вывода, что никакого контакта с офицерами быть не может. В думском помещении, куда немедленно направился Суханов, уже не было «почти никого из прежних участников или зрителей Совещания», и только за столом сидели Милюков и Соколов – Милюков переделывал соколовскую декларацию: «никаких следов от какого-либо инцидента»… не было. Впоследствии Суханову говорили, что дело было вовсе не в неудачном тексте проекта Соколова, а в том, что Гучков «устроил род скандала» своим коллегам и что он отказался участвовать в Правительстве, которое лишено права высказываться по «кардинальному вопросу своей будущей политики», т.е. о войне. «Выступление Гучкова, – пишет Суханов, – произвело пертурбацию, и возможно, что оно действительно подорвало тот контакт, который, казалось, уже обеспечивал образование правительства на требуемых нами основах». То, что говорили Суханову, подтверждает и Милюков в своей истории: «Когда все эти переговоры были уже закончены, поздно ночью… приехал А.И. Гучков, проведший весь день в сношениях с военными частями и в подготовке обороны столицы на случай ожидавшегося еще прихода войск, посланных в Петроград по приказу Николая II. Возражение Гучкова по поводу уже состоявшегося соглашения побудили оставить весь вопрос открытым». «Только утром следующего дня, по настоянию М.В. Родзянко, П.Н. Милюков возобновил переговоры». Это утро следующего дня в изображении Суханова наступило через час. Инцидент с выступлением Гучкова, которого мы еще коснемся, влияния на соглашение не имел. Гораздо большее разногласие у Милюкова и Суханова имеется в вопросе о советской декларации, которую отчасти написал, отчасти редактировал сам Милюков. Эта декларация в окончательном виде состояла из трех абзацев. Ее начал писать Суханов, продолжил, очевидно, Соколов, текст которого и был заменен текстом Милюкова. «Товарищи и граждане, – писал Суханов, – приближается полная победа русского народа над старой властью. Но для победы этой нужны еще громадные усилия, нужна исключительная выдержка и твердость. Нельзя допускать разъединения и анархии. Нужно немедленно пресекать все бесчинства, грабежи, врывания в частные квартиры, расхищения и порчу всякого рода имущества, бесцельные захваты общественных учреждений. Упадок дисциплины и анархия губят революцию и народную свободу». «Не устранена еще опасность военного движения против революции, – заканчивал Милюков. – Чтобы предупредить ее, весьма важно обеспечить дружную согласованную работу солдат с офицерами. Офицеры, которым дороги интересы свободы и прогрессивного развития родины, должны употребить все усилия, чтобы наладить совместную деятельность с солдатами. Они будут уважать в солдате его личное и гражданское достоинство; будут бережно обращаться с чувством чести солдата… С своей стороны солдаты будут помнить, что армия сильна лишь союзом солдат и офицерства, что нельзя за дурное поведение отдельных офицеров клеймить всю офицерскую корпорацию. Ради успеха революционной борьбы надо проявить терпимость и забвение несущественных проступков против демократии тех офицеров, которые присоединились к той решительной борьбе, которую вы ведете со старым режимом». К этому тексту прибавлено было введение, написанное Стекловым: «Новая власть, создающаяся из общественно умеренных слоев общества, объявила сегодня о всех тех реформах, которые она обязуется осуществить частью еще в процессе борьбы со старым режимом, частью по окончании этой борьбы. Среди этих реформ некоторые должны приветствоваться широкими демократическими кругами: политическая амнистия, обязательство принять на себя подготовку Учредительного собрания, осуществление гражданских свобод и устранение национальных ограничений. И мы полагаем, что в той мере, в какой нарождающаяся власть будет действовать в направлении осуществления этих обязательств и решительной борьбы со старой властью, демократия должна оказать ей свою поддержку». Милюков утверждает, что первая часть была добавлена на другой день, после обсуждения соглашения в Совете, и что в этих словах сказалась «подозрительность», с которой Совет обещал правительству поддержку. Здесь была принята «впервые та знаменитая формула: “постольку поскольку”, которая заранее ослабляла авторитет первой революционной власти среди населения». Из не совсем определенных указаний Суханова вытекает, что этот абзац был введен после его ухода Стекловым, продолжавшим совещаться с Милюковым. С категоричностью можно утверждать лишь то, что «на другой день» (вернее в ту же ночь) при окончательной редакции приведенного in extenso текста введение было санкционировано Милюковым без протеста (в Совете соглашение обсуждаться еще не могло).
Если сравнить рассказ Суханова (с добавлениями, взятыми у Милюкова) с рассказом Шульгина о том, что происходило в ночь с 1-го на 2-е, ясно будет, почему приходится безоговорочно отвергнуть драматическое изложение последнего. Упомянув о «грызне» Врем. Ком. с «возрастающей наглостью» Исполкома, Шульгин сообщает, что «вечером додумались пригласить в Комитет Гос. Думы делегатов от Исполкома, чтобы договориться до чего-нибудь». Всем было ясно, что возрастающее двоевластие представляло грозную опасность. В сущности, вопрос стоял – «или мы, или они». Но «мы не имели никакой реальной силы». И вот пришли трое – «какие-то мерзавцы», по слишком образной характеристике мемуариста. «Я не помню, с чего началось»… но «явственно почему-то помню свою фразу: одно из двух – или арестуйте всех нас… и правьте сами. Или уходите и дайте править нам»… «За этих людей взялся Милюков». «С упорством, ему одному свойственным, он требовал от них написать воззвание, чтобы не делали насилий над офицерами»…
«Чтобы спасти офицеров, мы должны были чуть не на коленях молить «двух мерзавцев» из жидов и одного «русского дурака» (слова эти почему-то берутся в кавычки!)… Мы, «всероссийские имена», были бессильны, а эти «неизвестно откуда взявшиеся» были властны решить, будут ли этой ночью убивать офицеров»[39 - Еще днем Суханов совместно со Стекловым составил воззвание к солдатам против самосудов и насилий над офицерами. Оно не было напечатано в «Известиях», так как наборщики отказались набирать его, найдя, что оно стоит в некотором «противоречии» с одновременно набиравшимся «приказом № 1». Так, по крайней мере, говорит Суханов.]. И «седовласый» Милюков должен был убеждать, умолять, заклинать. «Это продолжалось долго, бесконечно». Затем начался столь же бесконечный спор насчет выборного офицерства. Наконец, пошли писать (все те же «трое»). Написали. «Заседание возобновилось… Началось чтение документа. Он был длинен. Девять десятых его были посвящены тому, какие мерзавцы офицеры… Однако в трех последних строках было сказано, что все-таки их убивать не следует… Милюков вцепился в них мертвой хваткой… Я не помню, сколько часов это продолжалось… Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову… Направо от меня лежал Керенский… в состоянии полного изнеможения… Один Милюков сидел упрямый и свежий. С карандашом в руках он продолжал грызть совершенно безнадежный документ… Мне показалось, что я слышу слабый запах эфира… Керенский, лежавший пластом, вскочил, как на пружинах… Я желал бы поговорить с вами… Это он сказал тем трем: резко, тем безапелляционным, шекспировским тоном, который он усвоил в последние дни… – Только наедине!.. Идите за мной!.. Через четверть часа дверь «драматически» раскрылась. Керенский бледный, с горящими глазами: представители Исп. Ком. согласны на уступки… Трое снова стали добычей Милюкова. На этот раз он быстро выработал удовлетворительный текст… Бросились в типографию. Но было уже поздно: революционные наборщики прекратили уже работу. Было два-три часа ночи…» Ничего подобного не было. Впрочем, сам Шульгин замечает: «я не помню…» «Тут начинается в моих воспоминаниях кошмарная каша». И это вполне соответствует тому, что мы читаем в напечатанных воспоминаниях Шульгина. От всех переговоров в ночь на 2-е марта у Шульгина осталось впечатление, что речь шла только о каком-то умиротворяющем воззвании к солдатам[40 - Сцену увода Керенским Соколова (а не всех делегатов) для частной беседы отмечает в воспоминаниях и Вл. Львов, ставя это внушение в связь с «приказом № 1», к составлению которого Соколов был причастен (см. ниже). Возможно, что это было по линии масонства, связывавшей обоих деятелей левого крыла тогдашней предреволюционной общественности. (См. мою книгу «На путях к дворцовому перевороту».)].
Более чем произвольное изложение мемуариста сопровождается определенным аккомпанементом, мало соответствующим настроениям, которые господствовали в эту ночь. Они, надо думать, в действительности не отвечали тогдашнему самочувствию самого Шульгина. В 28 году Шульгину были отвратительны призывы: «свобода, свобода, свобода – до одури, до рвоты». Свои эмигрантские переживания он переносит в годы, о которых рассказывает как мемуарист. По воспоминаниям он с первого часа революции мечтал о том, как бы «разогнать всю эту сволочь», всю эту «многотысячную толпу», имевшую «одно общее неизреченно гнусное лицо»: «ведь это – были воры в прошлом (?), грабители в будущем». «Как я их ненавидел!» Умереть, «лишь бы не видеть отвратительного лица этой гнусной толпы, не слышать этих мерзостных речей, не слышать воя этого подлого сброда». «Ах, пулеметов – сюда, пулеметов!» – вот «чего мне хотелось, ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе, и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя. Увы! – этот зверь был… Его Величество русский народ». Такими образами буквально переполнены страницы, посвященные февральским дням, причем сокращенные цитаты дают лишь бледную копию всех перлов литературного красноречия автора воспоминаний. Конечно, может быть, таковы и были подлинные чувства правого националиста. Если это было так, то Шульгин, очевидно, в революционной столице умел тогда скрывать свои настроения. (Мы увидим, что в Пскове, как свидетельствует официальная запись, Шульгин выявил свой облик довольно близко к тому, что он пишет в воспоминаниях.) Иначе совершенно непонятно, как мог бы Керенский получить впечатление, что в те дни Шульгин проявлял «un esprit rеvolutionnaire sincere»? Как мог самый правый член думского комитета числиться в кандидатах революционного правительства? – «Он мог войти в правительство, если бы захотел», – говорит Милюков, но «отказался и предпочел остаться в трудную минуту для родины при своей профессии публициста». Иным, чем в собственных воспоминаниях, рисуется Шульгин в часы переговоров и Суханову, в изложении которого Шульгин, рекомендуясь монархистом, «был мягче Милюкова, высказывая лишь свои общие взгляды по этому предмету» и не выражая никаких «ультимативных» требований. Сопартнер Суханова при ночных переговорах, Стеклов в докладе, сделанном в совещании Советов, характеризуя «перерождение в дни революционного пожара в вихре революционных событий психологии… группы цензовых буржуазных слоев», упоминал о Шульгине, который, выслушав текст одного из пунктов платформы, определявшей ближайшую деятельность будущего временного правительства – «принять немедленно меры к созыву Учр. собрания»… «потрясенный встал с своего места, подошел и заявил: «Если бы мне сказали два дня тому назад, что я выслушаю это требование и не только не буду против него возражать, но признаю, что другого исхода нет, что эта самая рука будет писать отречение Николая II, два дня назад я назвал бы безумцем того, кто бы его сказал, и себя считал бы сумасшедшим, но сегодня я ничего не могу возразить. Да, Учред. собрание на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования». Не один Шульгин был в таком настроении. Стеклов утверждал, что Родзянко, также «потрясенный» событиями, которые для него «были еще более неожиданны, чем для нас», слушая «ужасные пункты», говорил: «по совести ничего не могу возразить». Очевидно, общий тон переговоров здесь передан значительно вернее, нежели в личных воспоминаниях Шульгина. Только так переживая эти моменты, сам Шульгин позднее мог сказать на собрании членов Думы 27 апреля: «“Мы спаялись с революцией”, ибо не могли бы спаяться ни при каких условиях с горсточкой негодяев и маньяков, которые знали, что хотели гибели России», патриотически настроенные люди, даже «раздавленные тяжестью свалившегося» на них бремени.
4. Настроения первого марта
После крушения «самой солнечной, самой праздничной, самой бескровной» революции (так восторженно отзывался прибывший в Россию французский социалист министр Тома), после того как в густом тумане, застлавшем политические горизонты, зашло «солнце мартовской революции», многие из участников ее не любят вспоминать о том «опьянении», которое охватило их в первые дни «свободы», когда произошло «историческое чудо», именовавшееся февральским переворотом. «Оно очистило и просветило нас самих», – писал Струве в № 1 своего еженедельника «Русская Свобода». Это не помешало Струве в позднейших размышлениях о революции сказать, что «русская революция подстроена и задумана Германией». «Восьмым чудом света» назвала революцию в первой статье и «Речь». Епископ уфимский Андрей (Ухтомский) говорил, что в эти дни «совершился суд Божий». Обновленная душа с «необузданной радостью» спешила инстинктивно вовне проявить свои чувства, и уже 28-го, когда судьба революции совсем еще не была решена, улицы Петербурга переполнились тревожно ликующей толпой, не отдававшей себе отчета о завтрашнем дне[41 - «Праздничное, радостное возбуждение» Пешехонов у себя на Петербургской стороне отметил раньше – 27-го.]. В эти дни «многие целовались» – скажет левый Шкловский. «Незнакомые люди поздравляли друг друга на улицах, христосовались, будто на Пасху», – вспоминает в «Былом» Кельсон. Таково впечатление и инженера Ломоносова: «В воздухе что-то праздничное, как на Пасху». «Хорошее, радостное и дружное» настроение, – отмечает не очень лево настроенный депутат кн. Мансырев. У всех было «праздничное настроение», – по характеристике будущего члена Церковного Собора Руднева, человека умеренно правых взглядов. Также «безоглядно и искренно» все радовались кругом бывш. прокурора Судебной палаты Завадского. «Я никогда не видел сразу в таком количестве столько счастливых людей. Все были именинниками», – пишет толстовец Булгаков[42 - Любопытно, что Булгаков, оказавшись в писательской среде Мережковского, нашел, что он «в первый раз сталкивался за эти дни с таким мрачным взглядом на судьбу революционной России». Дневник Гиппиус, если он точно в своих записях передает тогдашние настроения своего автора, отнюдь не дает достаточного материала для безнадежного пессимизма. Возможно, что «детски сияющий», по выражению писательницы, толстовец несколько переоценил законный скепсис язвительного Антона Крайнего по поводу «кислых известий о нарастающей стихийности и вражде Советов и думцев»… Гиппиус признается, что навел на них «ужаснейший мрак» пришедший «в полном отчаянии и безнадежности» в 11 час. веч. из Думы не кто иной, как будущий левый с.-р. Иванов-Разумник: он с «полным ужасом и отвращением» смотрел на Совет. Позже Иванов-Разумник, в страничке воспоминаний, напечатанной в партийном органе «Знамя», заявлял, что это он попал в «штаб-квартиру будущей духовной контрреволюции».]. Всегда несколько скептически настроенная Гиппиус в «незабвенное утро» 1 марта, когда к Думе текла «лавина войск» – «стройно, с флагами, со знаменами, с музыкой», видела в толпе все «милые, радостные, верящие лица». Таких свидетельств можно привести немало, начиная с отклика еще полудетского в дневнике Пташкиной, назвавшей мартовские дни «весенним праздником». Это вовсе не было «дикое веселье рабов, утративших страх», как определял ген. Врангель настроение массы в первые дни революции. И, очевидно, соответствующее опьянение наблюдалось не только в толпе, «влюбленной в свободу» и напоминавшей Рудневу «тетеревов на току». Известный московский адвокат, видный член центральн. комитета партии к. д., польский общественный деятель Ледницкий рассказывал, напр., в Московской Думе 2 марта о тех «счастливых днях», которые он провел в Петербурге. Москвичи сами у себя находились в состоянии не менее радужном: «ангелы поют в небесах» – определяла Гиппиус в дневнике тон московских газет. На вопрос из Ставки представителя управления передвижением войск полк. Ахшарумова 2 марта в 11 час. о настроении в Москве – жителей и войск, комендант ст. Москва-Александровская без всяких колебаний отвечал: «настроение прекрасное, все ликуют». В этом всеобщем ликовании – и повсеместном в стране – была вся реальная сила февральского взрыва[43 - Характерно, что воспоминания о своего рода пасхальных настроениях проходят во множестве мемуарных откликов: в Киеве все поздравляли друг друга, как «в светлый Христов день» (Оберучев).]. Очевидно, ликовали не только «определенно левые», как пытался впоследствии утверждать знаменитый адвокат Карабчевский. Недаром, по утверждению Вл. Львова, даже Пуришкевич в дни «мартовского ликования» ходил с «красной гвоздичкой».
Конечно, были и пессимисты – и в среде не только деятелей исчезавшего режима. Трудовик Станкевич, определявший свое отношение к событиям формулой: «через десять лет будет хорошо, а теперь – через неделю немцы будут в Петрограде», склонен утверждать, что «такие настроения были, в сущности, главенствующими… Официально торжествовали, славословили революцию, кричали “ура” борцам за свободу, украшали себя красным бантом и ходили под красными знаменами… Но в душе, в разговорах наедине, – ужасались, содрогались и чувствовали себя плененными враждебной стихией, идущей каким-то невидимым путем… Говорят, представители прогрессивного блока плакали по домам в истерике от бессильного отчаяния». Такая обобщающая характеристика лишена реального основания. Смело можно утверждать, что отдельные голоса – может быть, даже многочисленные – тонули в общей атмосфере повышенного оптимизма. Ограничения, пожалуй, надо ввести, – как мы увидим, только в отношении лиц, ответственных за внешний фронт, – и то очень относительно. Не забудем, что ген. Алексеев, столь решительно выступавший на Моск. Гос. Сов., все же говорил о «светлых, ясных днях революции».
«Широкие массы легко поддавались на удочку всенародного братства в первые дни» – признает историк-коммунист Шляпников.
Пусть это «медовое благолепие» первых дней, «опьянение всеобщим братанием», свойственным «по законам Маркса», всем революциям, будет только, как предсказывал не сентиментальный Ленин, «временной болезнью», факт остается фактом, и этот факт накладывал своеобразный отпечаток на февральско-мартовские дни. И можно думать, что будущий член Временного правительства, первый революционный синодский обер-прокурор Вл. Львов искренне «плакал», наблюдая 28-го «торжественную картину» подходивших к Государ. Думе полков со знаменами. «Плакали», по его словам, и солдаты, слушавшие его слащавую речь: «Братцы! да здравствует среди нас единство, братство, равенство и свобода», – речь, которая казалась реалистически мыслящему Набокову совершенно пустой. Однако окружавшая обстановка победила первоначальный скептицизм Набокова, просидевшего дома весь первый день революции, и он сам почувствовал 28-го тот подъем, который уже рассеян был в атмосфере. Это было проявление того чувства имитативности, почти физического стремления слиться с массой и быть заодно с ней, которое может быть названо революционным психозом.
Колебания и сомнения должны были проявляться в среде тех, кто должен был «стать на первое место», конечно, гораздо в большей степени, нежели в обывательской безответственной интеллигентной массе. Допустим, что прав французский журналист Анэ, посещавший по несколько раз в день Думу и писавший в статьях, направляемых в «Petit Parisien»[44 - Эти статьи и составляют как бы подневную запись мемуариста, принадлежавшего к буржуазной среде и освещавшего события с известной тенденцией.], что «члены Думы не скрывают своей тоски». И тем не менее всеобщего гипноза не мог избежать и думский комитет. Поэтому атмосфера ночных переговоров, обрисованная в тонах Шульгина, не могла соответствовать действительности. Ведь трудно себе даже представить через тридцать лет, что в заключительной стадии этих переговоров столь чуждый революционному экстазу Милюков расцеловался со Стекловым – так, по крайней мере, со слов Стеклова рассказывает Суханов[45 - Эту сентиментальную сцену нельзя не сопоставить с последующей трактовкой тогдашнего «душевного состояния» лидера цензовой общественности, данной Алдановым в историческом этюде «Третье марта», который был напечатан в юбилейном сборнике в честь Милюкова. Писатель говорит (как будто бы со слов самого Милюкова) о «ужасных подозрениях» Милюкова, которые в «глубине души» шевелились, – вел ли он политические переговоры с представителями «революционной демократии», или перед ним были «германские агенты» (!).]. Симптомы политических разногласий двух группировок, конечно, были налицо: их отмечала телеграмма, посланная главным морским штабом (гр. Капнистом) первого марта в Ставку (адм. Русину) и помеченная 5 час. 35 мин. дня: «…Порядок налаживается с большим трудом. Есть опасность возможности раскола в самом Комитете Г.Д. и выделения в особую группу крайних левых революционных партий и Совета Раб. Деп.», но эти разногласия в указанной обстановке вовсе не предуказывали еще неизбежность разрыва и столкновения, на что возлагала свои надежды имп. Алек. Фед. в письме к мужу 2 марта: «Два течения – Дума и революционеры – две змеи, которые, как я надеюсь, отгрызут друг другу голову, – это спасло бы положение».
Надо признать довольно бесплодной попытку учесть сравнительно удельный вес того и другого революционного центра в условиях уличных волнений первых дней революции – и совершенно бесплодна такая попытка со стороны лиц, не проникавших по своему положению в самую гущу тогдашних настроений массового столичного жителя и солдатской толпы. Талантливый мемуарист проф. Завадский совершенно уверен, что звезда «примостившегося» к Гос. Думе Совета Раб. Деп. «меркла в первое время в лучах думского комитета» и что «временный комитет Думы обладал тогда такою полнотою власти духовной и физической, что без существенных затруднений мог взять под стражу членов советских комитетов». Такие слишком субъективные позднейшие оценки (Завадский ссылается на «впечатление многих уравновешенных» и, на его взгляд, «не глупых людей») не имеют большого исторического значения уже потому, что этот вопрос просто не мог тогда возникнуть в сознании действовавших лиц – и не только даже в силу отмеченных идеалистических настроений. По утверждению Шульгина подобная мысль не могла прийти в голову уже потому, что в распоряжении Комитета не было никаких «вооруженных людей»[46 - Однако, по словам того же мемуариста, нечто в этом роде пришло в голову через несколько дней члену Гос. Думы казаку Караулову. Он задумал «арестовать всех» и объявить себя диктатором. Но когда он повел такие речи в одном наиболее «надежном полку», он увидел, что если он не перестанет, то ему самому несдобровать.]. По позднейшему признанию Энгельгардта, сделанному Куропаткину в мае, он был «хозяином лишь первые шесть часов». Лишь очень поверхностному и случайному наблюдателю могло казаться, что весь Петербург в руках комитета Гос. Думы. Так докладывал 2-го прибывший в Москву в исключительно оптимистическом настроении думский депутат, член партии к. д., проф. Новиков (это отметил № 3 Бюллетеня Ком. Общ. Организ.). «Спасти русскую государственность», как несколько высокопарно выражается Керенский, Врем. Ком. без содействия Совета было крайне трудно. Совет, по своему составу естественно стоявший в большой непосредственной близости к низам населения, легче мог влиять на уличную толпу и вносить некоторый «революционный» порядок в хаос и стихию. Отрицать такое организующее начало Совета в первые дни может только тот, кто в своем предубеждении не желает считаться с фактами[47 - В свое время это организующее значение отметил Милюков, относившийся с резким отрицанием к захватническим тенденциям руководителей Совета.]. Подобное сознание неизбежно само по себе заставляло избегать столкновения и толкало на сотрудничество. Также очевидно было и то, что без активного содействия со стороны Совета думский комитет, связавший свою судьбу, судьбу войны и страны с мятежом, не мог бы отразить подавление революции, если бы извне сорганизовалась такая контрреволюционная правительственная сила. А в ночь с 1-го на 2-е марта для Временного Комитета совершенно неясно было, чем закончится поход ген. Иванова, лишь смутные и противоречивые сведения о котором доходили до Петербурга. Довольно показательно, что именно по инициативе Милюкова в согласительную декларацию от Совета, выработанную в ночном совещании, было введено указание на то, что «не устранена еще опасность военного движения» против революции. Эта опасность служила не раз темой для речей Милюкова, обращенных к приходившим в Таврический дворец воинским частям. Так, напр., по тогдашней записи 28-го лидер думского комитета, обращаясь к лейб-гренадерам, говорил: «Помните, что враг не дремлет и готов стереть нас с вами с лица земли»[48 - Яркий пример того, как позднейшие биографы неточно передают настроения своих героев в смутные дни революции. В упомянутой юбилейной памятке Алданов пишет о Милюкове: «Со своим обычным видом “смотреть бодро” он говорил солдатам об открывающейся перед Россией новой светлой жизни, и видение близкой гибели Российского государства складывалось в нем все яснее».]. Вероятно, в ночь на второе отсутствовавший на переговорах Гучков, кандидат в военное министерство и руководитель военной комиссии Врем. Ком., пытался если не организовать защиту, как утверждал в своей речи 2-го Милюков, то выяснить положение дел со стороны возможной обороны. Надо было обезвредить Иванова и избежать гражданской войны.
Неопределенная обстановка, вопреки всем схемам и теоретическим предпосылкам, накладывала и во Временном Комитете отпечаток на переговоры, которые велись с ним от имени Исп. Ком. Совета. Этот отпечаток довольно ясно можно передать записью в дневнике Гиппиус, помеченной 11 час. 1-го марта: «Весь вопрос в эту минуту: будет ли создана власть или не будет. Совершенно понятно, что… ни один из Комитетов, ни думский, ни советский, властью стать не может. Нужно что-то новое, третье…» «Нужно согласиться, – записывает перед тем писательница, – и не через 3 ночи, а именно в эту ночь». «Вожаки Совета» и «думские комитетчики» «обязаны итти на уступки»… «Безвыходно, они понимают»… «Положение безумно острое». По записям Гиппиус, сделанным на основании информации, которую «штаб» Мережковских получал от Иванова-Разумника (преимущественно, однако, в передаче Андрея Белого), можно заключить, что в течение всего первого марта шли непрерывные переговоры о конструкции власти между «вожаками совета» и «думцами-комитетчиками» и «все отчетливее» выяснялся «разлад» между Врем. Комитетом и Советом. Напр., под отметкой «8 час.» можно найти такую запись: «Боре телефонировал из Думы Ив. Разумник. Он сидит там в виде наблюдателя, вклеенного между Комитетом и Советом, следит, должно быть, как развертывается это историческое, двуглавое заседание». Такое представление, как бы опровергающее версию Суханова, будет, очевидно, очень неточно. Дело может идти лишь о том «неуловимом» контакте, который неизбежно устанавливался между двумя действующими «параллельно» крыльями Таврического дворца и сводился к частным разговорам и официальной информации. Никаких конкретных данных, свидетельствующих о том, что члены думского комитета были более или менее осведомлены о течениях, намечавшихся в Совете, мы не имеем. Скорее приходится предположить, что деятели Комитета не имели представления о том, что при обсуждении программного вопроса в советских кругах была выдвинута некоторой группой идея коалиционного правительства. По собственной инициативе люди «прогрессивного блока» такой идеи выдвинуть не могли, ибо они по своей психологии туго осваивались с тем новым, что вносила революция, органически «еще не понимали», – как записывает Гиппиус, – что им суждено действовать во «время» и в «стихии революции». Неверный учет происходивших событий искривлял историческую линию – быть может, единственно правильную в то время. В ночь, когда две руководящие в революции общественные группы вырабатывали соглашение, никто не поднял вопроса о необходимости попытаться договориться по существу программы, которая должна быть осуществлена в ближайшее время. Известная договоренность, конечно, требовала и другого состава правительства. «Радикальная» программа, которая была выработана, являлась только внешней оболочкой – как бы преддверием к свободной дискуссии очередных социально-политических проблем. В действительности получался гнилой компромисс, ибо за флагом оставались все вопросы, которые неизбежно должны были выдвинуться уже на другой день.
Возможен ли был договор по существу при внешне диаметрально противоположных точках зрения? Не должен ли был трезвый ум во имя необходимого компромисса заранее отвергнуть утопии? Как ни субъективен будет ответ на вопрос, который может носить лишь предположительный характер, подождем с этим ответом до тех пор, пока перед нами не пройдет фильмовая лента фактов, завершивших собой события решающей ночи. В них, быть может, найдем мы прямое указание на то, что в тогдашней обстановке не было презумпции, предуказывающей невозможность фактического соглашения. Можно констатировать один несомненный факт: вопрос, который представлялся кардинальным для хода революции, не был в центре внимания современников. Объяснить это странное явление макиавеллистической тактикой, которую применяли обе договаривающиеся стороны, желая как бы сознательно обмануть друг друга – так вытекает из повествования мемуаристов, – едва ли возможно… Наложили свой отпечаток на переговоры ненормальные условия, в которых они происходили… Никто не оказался подготовленным к революции – во всяком случае в тех формах, в которых она произошла. Все вопросы пришлось, таким образом, разрешать ех abrupto, в обстановке чрезвычайной умственной и физической переутомленности, когда лишь «несколько человек», по выражению Шульгина, «в этом ужасном сумбуре думали об основных линиях». Но и эти «несколько человек» отнюдь не могли спокойно проанализировать то, что происходило, и больше плыли по течению. Вдуматься в события им было некогда. Ведь с первого дня революции общественных деятелей охватил какой-то поистине психоз говорения: «Только ленивый не говорил тогда перед Думой» (Карабчевский). Автор одного из первых историко-психологических очерков русской революции, озаглавленного «Русский опыт», Рысс писал, что будущий историк первый фазис революции будет принужден назвать «периодом речей». Керенский вспоминает, какое величайшее удовлетворение доставляла ему возможность произносить слова о свободе освобождающемуся народу. Вероятно, не один Керенский – оратор по призванию и профессии – испытывал такое ощущение потребности высказаться[49 - Это не было и специфической чертой интеллигенции. В одном из последующих документов революции (доклад депутатов в Врем. Ком. о поездках в провинцию) зарегистрирован яркий бытовой облик деревенского оратора, приехавшего из центра односельчанина: «Говорит, говорит – уморится; сядет, закроет глаза и сидит, пока не отойдет немного, отошел – опять начинает, пока опять из сил не выбьется».]. И только впоследствии начинало казаться, что делали они это поневоле, чтобы «потоком красивых слов погасить огонь возбуждения или, наоборот, пожаром слов поднять возбуждение». По выражению американского наблюдателя инж. Рута, прибывшего в Россию с железнодорожной миссией, Россия превратилась в нацию из 180 миллионов ораторов. Этого психоза далеко не чужд был и тот, кто по общему признанию доминировал в рядах «цензовой общественности» и был вдохновителем политической линии Временного Комитета. Сам Милюков охотно воспользовался антитезой биографа кн. Львова, противопоставившего в революции «чувство» Керенского «уму» Милюкова. Приходится, однако, признать, что синтетический ум Милюкова не сыграл в решающую ночь должной роли и не только потому, что Милюков, как записывала та же Гиппиус, органически не мог понять революции.
Отрицательные результаты недоговоренности сказались очень скоро. В ближайшие же дни неопределенность в вопросе об юридическом завершении революции, о формах временной правительственной власти и о методе действия согласившихся сторон создала трудное положение. Это роковым образом прежде всего сказалось на судьбах отрекшегося от престола монарха.о, отошел – опять начинает, пока опять из сил не выбьется».
Глава вторая. В поисках компромисса
I. Несостоявшаяся поездка Родзянко
В предварительных ночных переговорах представители думского комитета отвергли непредрешенческую формулу решения вопроса о государственной власти, предложенную делегатами Совета, – отвергли потому, что Врем. Ком., по словам Милюкова, уж предпринимал меры к замене Николая II Михаилом. К сожалению, Милюков сам не рассказал, какие были сделаны в этом отношении конкретные шаги, и потому остается неизвестным, что именно имел в виду здесь историк-мемуарист. Представители революционной демократии, как пытаются утверждать мемуаристы и историки левого сектора нашей общественности, вообще не интересовались в это время Царем и династией, «не придавая всей этой политической возне никакого значения» (Чернов). До такой степени все «само собой разумелось», вплоть до «низложения Николая II», что в «эти дни, – вспоминает Суханов, – никто из нас не заботился о практическом и формальном осуществлении этого “акта”: никакие усилия, никакая дипломатия, никакие козни “правого крыла” тут ничего не могли изменить ни на йоту».
В действительности такое отношение объяснялось в гораздо большей степени неопределенностью положения, когда практически не исключалась возможность даже гораздо большего компромисса, чем тот, который формально представителями демократии намечался в часы ночных переговоров. В «записках» Суханова имеется одно мемуарное отступление, как будто верно передающее настроение некоторых кругов демократии: «Я даже немного опасался, как бы вопрос о династии не вытеснил в порядке дня проблему власти, разрешавшуюся совершенно независимо от судьбы Романовых. В этом последнем ни у кого не было сомнений. Романовых можно было восстановить, как династию, или использовать, как монархический принцип, но их никак нельзя было уже принять за фактор создания новых политических отношений в стране». Современники передают (в частности, Зензинов), что сам Суханов в эти первые дни в интимных беседах не проявлял большого политического ригоризма, считая кандидатуру вел. кн. Михаила фактически вполне благоприятствующей для «дальнейшей борьбы демократии», т.е. допуская, что отречение имп. Николая II может и не предрешать собой еще «формы правления» в ближайшем будущем. Составители «Хроники февральской революции», сами непосредственно участвовавшие в советской работе того времени, формулировали вопрос так: «Поглощенный непосредственной организационной работой в городе, он (т.е. Исп. Ком.) как-то не интересовался вопросом о форме власти, о Царе, династии. Предполагалось, что вопросы этого рода входят, естественно, в компетенцию Врем. Комитета». Позднейшие утверждения (их можно найти у Чернова и др.), что «цензовая демократия» скрывала от «советской демократии» свои переговоры со старой властью, надо считать ни на чем не основанными… Косвенные данные указывают на то, что деятели Исп. Ком. были в достаточной мере осведомлены о «закулисных переговорах». Это не делалось официально, как и все в те дни… И, быть может, разговоры в «частном порядке», как выражается большевистский историк Шляпников, являвшиеся суррогатом открытой и определенной постановки вопроса, надо признать одной из роковых черт тактики первых дней революции.
Опираясь, очевидно, главным образом на показания Суханова, авторы «Хроники» говорят, что вопрос о Царе перед Исп. Ком. встал «совершенно случайно» утром 1 марта в связи с предположенной поездкой Родзянко на ст. «Дно» для непосредственных переговоров с носителем верховной власти. Родзянко не мог-де выехать, так как «железнодорожники не дали ему поезда без разрешения Исп. Ком.». Из правого крыла Таврического дворца для урегулирования недоразумения был прислан некий полковник. «Вопрос о поезде Родзянко был решен очень быстро одним дружным натиском», – утверждает Суханов. Он лично говорил: «Родзянко пускать к Царю нельзя. Намерений руководящих групп буржуазии, “прогрессивного блока”, думского комитета мы еще не знаем и ручаться за них никто не может. Они еще ровно ничем всенародно не связали себя. Если на стороне Царя есть какая-нибудь сила, – чего мы также не знаем, – то “революционная” Гос. Дума, ставшая на сторону народа, непременно станет на сторону Царя против революции». Решено было в поездке Родзянко «отказать». Через короткое время в комнату влетел бледный, уже совершенно истрепанный Керенский. На его лице было отчаяние… «Что вы сделали?… – заговорил он прерывающимся, трагическим шепотом. – Родзянко должен был ехать, чтобы заставить Николая подписать отречение, а вы сорвали это… Вы сыграли в руку монархии». Керенский в обмороке или полуобмороке упал на кресло[50 - В такое полуобморочное состояние Керенский в эти дни необычайного нервного напряжения впадал довольно часто, и это, как говорят все, производило на толпу сильное гипнотизирующее впечатление.]. Когда его привели в чувство, он произнес речь о необходимости контакта между правым и левым крыльями Таврического дворца и требовал пересмотра принятого решения. В результате всеми голосами против трех поезд Родзянко был разрешен; «Родзянко, однако, не уехал. Времени прошло слишком много, а снарядить поезд было можно не так скоро»… Царь не дождался Родзянко на ст. Дно и выехал в Псков. Так повествует полумемуарист, полуисторик первых дней революции.
Нет основания целиком отвергать рассказанный эпизод, проходящий в том или другом виде через ряд мемуаров, – правда, с очень существенными и коренными противоречиями. Как всегда, эпизод приобретает особо заостренный характер у Шульгина. Этот мемуарист вообще изображает председателя Думы вне себя от негодования на «мерзавцев» из числа «собачьих депутатов»[51 - Термин, появившийся значительно позже.] независимо даже от афронта, полученного им в первоначальном решении Исп. Ком. фактически отменить поездку на встречу с Императором. Такая характеристика очень мало вяжется с отзывом, идущим с противоположной стороны, т.е. от тех именно мерзавцев, как образно именует чуть не попавший в революционное правительство Шульгин представителей «советской» общественности. Родзянко «не был ни агрессивен, ни бестактен по отношению к Совету», утверждает Суханов, рассказывая о выступлениях председателя Думы перед демонстрирующими полками; он старался «облечь в возможно более дипломатические формы, окутать демократическими лозунгами свою агитацию, направленную к одной цели, бьющую в единый или двуединый пункт: сплочения вокруг Врем. правительства для борьбы с внешним врагом». Родзянко «выполнял свою миссию добросовестно и удачно», – заключает первый советский историограф. Для подтверждения своей характеристики Шульгин применяет прием, явно непригодный в данном случае. Он передает негодующий рассказ Родзянко о том, как после очередной его речи к депутации, прибывшей из одной воинской части, один из «мерзавцев» стал задавать ему каверзные вопросы о «земле». «Вот, председатель Думы все требует от вас, чтобы вы, товарищи, русскую землю спасали. Так, товарищи, это понятно… У господина Родзянко есть что спасать… не малый кусочек у него этой самой русской земли в Екатеринославской губернии… Так вот Родзянкам и другим помещикам Гос. Думы есть что спасать… Эти свои владения, княжеские, графские и баронские… они и называют русской землей… А вот вы спросите председателя Гос. Думы, будет ли он так же заботиться о спасении русской земли, если эта русская земля… из помещичьей… станет вашей, товарищи» и т.д. Нечто подобное, очень, впрочем, далекое от пошлой демагогии и грубой красочности шульгинского беллетристического повествования, произошло на собеседовании с одним полком, когда Чхеидзе председателю Думы действительно задал вопрос о «земле». Родзянко тогда удачно парировал удар (Мансырев и Суханов). Но только этот диалог происходил 15 марта, а не первого, и он тогда же нашел отклик в газетах (напр., в «Бирж. Вед.»). Это было, таким образом, не на третий день революции и не в той обстановке, которую мы описываем. У Шульгина вся сцена отнесена непосредственно к моменту, последовавшему за отказом Исп. Ком. в поезде. Совершенно ясно, что это не мемуарный отклик, а непосредственное воздействие текста воспоминания самого Родзянко, допустившего хронологическую ошибку в своем позднейшем рассказе. «Сегодня утром, – добавлял, по словам Шульгина, Родзянко, – я должен был ехать в ставку для свидания с Государем Императором, доложить Его Величеству, что, может быть, единственный исход отречение. Но эти мерзавцы узнали… и сообщили мне, что ими дано приказание не выпускать поезд… Они заявили, что одного меня они не пустят, а что должен ехать со мной Чхеидзе и еще какие-то… Ну, слуга покорный, – я с ними к Государю не поеду… Чхеидзе должен был сопровождать батальон революционных солдат. Что они там учинят… Я с этим скот…». Тут Шульгина якобы вызвали по «неотложному делу», касающемуся Петропавловской крепости[52 - В рассказе о Петропавловской крепости, в котором Ш. повествует о своих личных подвигах, он также безнадежно спутал, приписывая себе то, чего не было. Опускаем этот эпизод, непосредственного отношения к теме не имеющий.].
Сам Родзянко в своих воспоминаниях ни одним словом не обмолвился об этом инциденте, хотя забыть его едва ли он мог. Да такого эпизода и не могло быть в том виде, как изобразил Шульгин. Чхеидзе фактически не мог бы сопровождать Родзянко с батальоном солдат, если бы даже Исп. Ком. и пожелал принять непосредственное участие в переговорах об отречении Царя. Он был бы бессилен отправить изолированный отряд на территорию, на которой центр, т.е. новая революционная власть, не мог еще распоряжаться железными дорогами. Материал для фантазии, вышедшей из-под пера Шульгина, очевидно, дали изданные раньше (в 1922 г.) воспоминания другого видного члена прогрессивного блока и участника Врем. Ком. – Шидловского. Вот этот текст своеобразно и расцветили беллетристические наклонности Шульгина. Воспоминания Шидловского, написанные в других, спокойных тонах, не могут, с своей стороны, служить vade mecum при разрешении спорных вопросов, хотя в данном случае, казалось бы, мемуарист и был заинтересован в особливой точности и мог обладать большими данными, нежели другие свидетели: по его словам, он должен был сопровождать Родзянко в его предположенной поездке. Dichtung в этих воспоминаниях выступает с большой очевидностью. «Как-то раз, – рассказывает Шидловский (очевидно, это могло быть только 1-го утром), – пришел я во Вр. Ком. часов в семь утра… Сразу же Родзянко сказал мне, чтобы я готовился через час ехать вместе с ним к Государю, предлагать ему отречение от престола». (Автор утверждает, что к этому времени «было решено» потребовать отречение Николая II от престола.) «Вопрос о поездке был решен поздно ночью в мое отсутствие и разработан был весьма мало. Не были предусмотрены возможность нашего ареста, возможность вооруженного сопротивления верных Государю войск, а, с другой стороны, предусматривалась возможность ареста нами Государя, причем в последнем случае не было решено, куда его отвезти, что с ним делать и т.д. Вообще предприятие было весьма легкомысленное… Проходил час, другой, третий, неоднократно звонили по телефону на станцию Николаевской жел. дор., спрашивали, готов ли поезд, но из этого ничего не выходило, и всегда по каким-то причинам ничего не было готово. Наконец, пришел во Врем. Ком. председатель Совета Раб. Деп. Чхеидзе и объявил, что Совет решил не допускать поездки Родзянко к Государю. Во Врем. Ком. был уже заготовлен черновик этого документа, кажется, составленный Милюковым и изложенный в двух абзацах. Первый заключал в себе самое отречение от престола, а второй передачу его сыну. Чхеидзе было предложено ознакомиться с содержанием документа здесь же и затем распорядиться предоставлением нам поезда. Чхеидзе ответил, что он не может дать своего заключения по содержанию и форме документа без предварительного рассмотрения его в пленуме Совета… Чхеидзе взял с собою упомянутый черновик и пошел в Совет… Время между тем шло; прошел день, наступила ночь, а Чхеидзе обратно не являлся. Наконец, поздно вечером пришел Чх. и довел до нашего сведения решение Совета, который обеспечивал возможность проезда Родзянко при соблюдении двух условий. Во-первых, с нами должен поехать и Чхеидзе, против чего мы совсем не возражали, а, во-вторых, Совет соглашался только на первый абзац нашего текста, а второй отвергал совершенно. Тогда Родзянко и я заявили, что такого отречения мы Государю не повезем… На этом предприятие и закончилось, и Родзянко никуда не поехал». Не будем специально разбирать версии, данной Шидловским, – вся необоснованность ее в деталях выступит сама по себе в дальнейшем изложении, но и так уже ясно, в каком непримиримом противоречии стоит она с последовавшими затем ночными переговорами членов Врем. Ком. с представителями Совета. Никакого решения об отречении императора ночью 28-го не было принято, никакого соответствующего документа во Временном Комитете составлено еще не было, ни Исп. Ком., ни Совет подобных предложений, поступивших со стороны «цензовой общественности», не обсуждали. В хронологической мешанине, представленной Шидловским, предположения и разговоры выданы за решения.
Один однородный мотив проходит через все приведенные версии, вышедшие с двух противоположных сторон: вмешательство Исп. Ком. так или иначе помешало поездке Родзянко. Шляпников от себя еще добавил, что после инцидента с Родзянко Исп. Ком. решил изолировать Царя и его семью, и группе членов Исп. Ком. было поручено произвести соответствующий арест. Несуразица утверждения мемуариста слишком очевидна: он явно спутал и постановления Исп. Ком. 3 марта и даже 6-го, о которых речь впереди и которые были приняты уже в иной совсем обстановке, отнес на первое марта. У мемуаристов левого сектора инициатором возбуждения вопроса о разрешении Родзянко выступают железнодорожные рабочие: их революционная последовательность, бдительность и предусмотрительность клали-де препоны закулисным компромиссным интригам буржуазии. В февральские дни привносится нечто из обстановки позднейшего октябрьского большевистского переворота, когда «Викжель» играл решающую роль в вопросах продвижения поездов. Подобное утверждение решительно противоречит воспоминаниям тогдашних вершителей железнодорожной политики – члена Гос. Думы Бубликова, назначенного Вр. Ком. комиссаром в министерстве путей сообщ., и его помощника инженера Ломоносова. В их руках была вся инициатива.
В историю продвижения императорского поезда, вышедшего из Ставки по направленно к Царскому Селу в момент получения сведений о начавшихся беспорядках в столице, надо внести существенный корректив по сравнению с трафаретным изображением, присущим революционной историографии. Царский поезд в действительности без видимых затруднений повернул с Николаевской линии и через ст. Дно прибыл в Псков. Ниже придется вернуться к «последнему рейсу» Императора. Сейчас история этих перипетий может интересовать нас только со стороны технических условий поездки Родзянко. Получив сообщение о том, что императорский поезд подошел около 4 ч. утра 1 марта к ст. М. Вишера на Николаевской ж. д., Бубликов запросил инструкций от Врем. Комитета. Пока там обсуждали, что делать, поезд повернул обратно на Бологое, куда прибыл в 9 час. утра. Из Думы последовало распоряжение: «Задержать поезд в Бологом, передать Императору телеграмму председателя Думы и назначить для этого последнего экстренный поезд до ст. Бологое[53 - В телеграмме Родзянко просил свидания. «Телеграмма эта, – утверждает Ломоносов, – была передана под личным моим наблюдением в Царский поезд под расписку Воейкова, но ответа не последовало».]. Однако поезд под литерой А, не дожидаясь «назначения» из центра, тотчас же направился по Виндавской дороге через Дно в сторону Пскова. Тогда начальствующие в железнодорожном центре решили искусственным путем задержать поезд и лишить Императора возможности «пробраться в армию». Для истории сохранился документ в виде телеграммы Бубликова начальнику движения Виндавской дороги от 11 час. утра первого марта, в которой предписывалось загородить товарными поездами какой-либо перегон, «возможно, восточнее ст. Дно и сделать физически невозможным движение каких бы то ни было поездов в направлении от Бологое в Дно». «За неисполнение или недостаточно срочное исполнение настоящего предписания, – заключала телеграмма, – будете отвечать, как за измену перед отечеством»[54 - Ломоносов передает красочную сцену, как он, приставив револьвер «к животу» инж. Устругова, будущего тов. мин. революционного правительства, побуждал последнего осуществить план перерыва движения.]. Из этого плана ничего не вышло, и поезд под литерой А без осложнений продолжал свое продвижение.
Между тем на Николаевском вокзале в Петербурге стоял готовый экстренный поезд и в присутствии самого Ломоносова ждал приезда Родзянко. Из Думы систематически отвечали: Родзянко выедет через
/
часа. Время шло. Тогда, по рассказу Ломоносова, было решено перехватить Императорский поезд на ст. Дно, куда Родзянко должен был выехать по Виндавской дороге. Родзянко послал «вторую телеграмму» Царю. Может быть, эта «вторая телеграмма» была в действительности единственной, – только она одна среди официальных документов до сих пор опубликована. Вот ее текст: «Станция Дно. Его Императорскому Величеству. Сейчас экстренным поездом выезжаю на ст. Дно для доклада Вам, Государь, о положении дел и необходимых мерах для спасения России. Убедительно прошу дождаться моего приезда, ибо дорога каждая минута». Ломоносов передает записку, полученную по телефону: «Литерный поезд прибыл на Дно. Государь Император прогуливаются по платформе и ожидают прибытия председателя Думы». В ответ на очередной звонок в Думу Ломоносов получает непосредственное от Родзянко распоряжение: «Прикажите доложить Его Величеству, что чрезвычайные обстоятельства не позволяют мне оставить столицу. Императорский поезд назначьте, и пусть он идет со всеми формальностями, присвоенными императорским поездам». Вместе с тем якобы тут же Родзянко сообщил, что должен быть готов поезд на Псков, так как туда поедут «члены Думы с поручением особой важности».
Воспоминания Ломоносова вообще требуют поправок и, как увидим ниже, местами очень существенных. Последнего разговора с Родзянко в такой форме, как он изложен мемуаристом, не могло быть в это время. Фактически Царь, не дождавшись Родзянко на ст. Дно, приказал дворцовому коменданту Воейкову телеграфировать председателю Думы о том, чтобы тот приехал в Псков. Ответ Родзянко, о котором упоминает Ломоносов, и был направлен в 8 час. 41 м. веч. в Псков: «Чрезвычайные обстоятельства не позволяют мне выехать, о чем доношу Вашему Величеству». Одно не может вызвать сомнений в воспоминаниях Ломоносова: экстренный поезд ждал Родзянко, и эта поездка никакого активного противодействия со стороны железнодорожных рабочих не встречала[55 - Ломоносов пишет, что он воспроизводит запись 17 г., но в момент опубликования воспоминаний он был уже «большевиком», хотя и в «генеральских погонах», и, следовательно, в тексте охотнее подчеркнул бы самодеятельность пролетариата.]. Бубликов, с своей стороны, рассказывая о «колебаниях» Родзянко, говорит, что он «держал для него под паром три экстренных поезда на каждой из прилегающих к Петербургу дорог».
Почему же все-таки Родзянко не поехал? Совершенно очевидно, что обстановка, в которой происходило обсуждение поездки Родзянко в Псков, не могла помешать ему выехать из Петербурга для переговоров с Царем, так как версия Суханова о затяжке со снаряжением экстренного поезда должна быть отвергнута. Не могло быть у Родзянко и внутреннего отталкивания, ибо он более, чем кто-либо, готов был выступить (и выступил в эти дни) парламентером между верховной властью и восставшим народом. В напечатанных воспоминаниях Родзянко довольно глухо говорит, что по «сумме разных причин» он не имел возможности «ни на один миг оставить столицу». В разговоре с ген. Рузским ночью с 1-го на 2-е (около 3 час.) на просьбу последнего сообщить для «личного» его сведения «истинные причины» отмены поездки в Псков[56 - «Значение этой причины необходимо для дальнейшей нашей беседы», – отметил Рузский, указывая, что он был «глубоко опечален», узнав, что предположенная встреча Царя с председателем Думы, о чем он узнал непосредственно от Царя, не состоится – встреча, предвещавшая «возможность соглашения и быстрого умиротворения родины».] Родзянко подробнее и с некоторой большей, но очень все же недостаточной отчетливостью пояснил: «С откровенностью скажу, причины моего неприезда две: во-первых, эшелоны, вызванные в Петроград, взбунтовались, вылезли в Луге из вагонов, объявили себя присоединившимися к Гос. Думе и решили отнимать оружие и никого не пропускать, даже литерные поезда. Мною немедленно приняты были меры, чтобы путь для проезда Его Вел. был свободен, не знаю, удастся ли это; вторая причина – полученные мною сведения, что мой отъезд может повлечь за собой нежелательные последствия и невозможность остановить разбушевавшиеся народные страсти без личного присутствия, так как до сих пор верят только мне и исполняют только мои приказания». События в Луге, неверные сведения о которых дошли до Петербурга, сами по себе не могли помешать поездке Родзянко. Поэтому приходится толковать слова Родзянко скорее всего так: он хотел сказать, что при изменившихся условиях отпадала возможность его мирного посредничества; это следует, как увидим дальше, из всей конъюнктуры разговора. Под «нежелательными последствиями» можно, конечно, подразумевать противодействие Совета, но в действительности область этих «нежелательных последствий» надо значительно расширить. Сопоставим двойной текст Милюкова – историка и мемуариста. В качестве историка он ограничился лишь расплывчатой оговоркой, что «отъезд из Петрограда председателя Думы в то время, как только что сформировалась новая революционная власть, признан был небезопасным». На первый взгляд здесь нет двусмысленности, и замечание историка совпадает с заключением председателя Думы в приведенном разговоре с ген. Рузским. Но, как мемуарист, впоследствии Милюков пояснил, что поездка Родзянко считалась нежелательной, ибо боялись его авторитарности: «Мих. Вл. уже чувствовал себя в роли диктатора русской революции», – боялись, что Родзянко окажется в «сговоре с вождями армии». Другими словами, часть думского комитета, склонявшаяся уже к более радикальному решению конфликта с верховной властью, выдвигала против поездки Родзянко приблизительно те самые аргументы, которые, по словам Суханова, он высказывал в Исп. Ком.
В таком свете несколько по-иному приходится рассматривать то, что происходило, по рассказу Суханова, в Исп. Ком. в связи с прениями по поводу поездки Родзянко на встречу Царя. По утверждению другого участника Совещания, члена Гос. Думы Скобелева, Керенский прибыл на заседание не по собственной инициативе, а был вызван Исп. Ком., который был осведомлен железнодорожниками[57 - Эти железнодорожники, стоявшие на страже революции, могли олицетворяться в добровольном помощнике Бубликова, б. счетоводе службы сборов Сев.-Зап. ж. д., большевике по партийной принадлежности, Рулевском, находившимся в непосредственных связях с советскими кругами.] о том, что готовится по требованию Врем. Ком. экстренный поезд. По словам Скобелева, Керенского вызвали для того, чтобы узнать, кто, в сущности, поедет к Царю. Керенский усмотрел в этом недоверие к себе, контроль над его действиями, отвечал «вызывающе»… В конце концов, мы не знаем, что именно говорилось в Исп. Ком., но приходится усомниться, что Керенский доказывал необходимость послать Родзянко для того, чтобы добиться отречения Николая II. Более правдоподобно предположить, что Керенский мотивировал аргументом противоположным, т.е. тем, что поедет не Родзянко, склонявшийся к компромиссной тактике. Приписывать Родзянко мысль поехать к Царю с предложением отречься от престола, как это делает Шидловский, невозможно, – днем первого марта он психологически даже не был подготовлен к подобному радикальному решению. Какой путь намечал Родзянко? Вот что записал английский посол первого марта: «Великий князь Михаил, проживавший на частной квартире около посольства, попросил меня зайти к нему. Он сказал мне, что, несмотря на случившееся в Бологом, он все-таки ожидает, что Государь приедет в Царское около 6-ти вечера и что Родзянко предложит Его Вел. для подписи манифест, дарующий конституцию и возлагающий на Родзянко избрание членов нового правительства. Сам он вместе с вел. кн. Кириллом приложили свои подписи к проекту манифеста, чтобы придать просьбе Родзянко больше весу»[58 - Характерно, что Бьюкенен, связанный довольно тесно с левым сектором думского комитета, сообщая 1 марта в Лондон Бальфуру, что Дума посылает в Бологое делегатов, которые должны предъявить Императору требование отречься от престола в пользу сына, тем не менее делает оговорку: «если Император останется на престоле».]. Это был тот самый проект ответственного министерства, который был составлен 28 февраля в квартире вел. кн. Павла Александровича и вручен первого марта Врем. Ком. «под расписку» Милюкова. Конечно, не только Родзянко во Врем. Ком. сочувствовал такому именно разрешению государственного кризиса, и поэтому нет основания приписывать ему особую «собственную политику», как это сделал Щеголев в довольно развязно написанном этюде «Последний рейс Николая Второго»[59 - Основываясь на выше процитированных словах из воспоминаний Шульгина, Щеголев желает безуспешно доказать, что Родзянко пытался проникнуть к Царю «по собственному почину, без совещания со своими коллегами по Исп. Ком. Гос. Думы», и что должен был «раскрыть свои карты, когда, по распоряжению Исп. Ком. Сов. Р. Д. ему, всемогущему Родзянко, не дали поезда».]. Недаром вел. кн. Павел в письме к своему племяннику Кириллу 2 марта отмечал «новое течение», которое накануне к вечеру стало намечаться во Врем. Комитете. Он писал: «Ты знаешь; что я через Н. И.[60 - Очевидно, прис. пов. Иванов.] все время в контакте с Госуд. Думой. Вчера мне ужасно не понравилось новое течение, желающее назначить Мишу регентом. Это недопустимо, и возможно, что это только интриги Брасовой. Может быть, это – только сплетни, но мы должны быть начеку и всячески, всеми способами сохранить Ники престол. Если Ники подпишет манифест, нами утвержденный, о конституции, то ведь этим исчерпываются все требования народа и Времен. правительства. Переговори с Родзянко и покажи ему это письмо»[61 - Кир. Влад. в ответ жаловался, что «Миша, несмотря на мои настойчивые просьбы работать ясно и единомышленно с нашим семейством, прячется и только сообщается секретно с Родзянко».].
Ночной разговор Родзянко с Рузским по прямому проводу довольно отчетливо рисует психологию, на почве которой родилось то «новое течение» во Врем. Ком., о котором говорится в письме вел. кн. Павла. Первостепенное значение имеет то обстоятельство, что разговор мы можем воспроизвести не в субъективном восприятии мемуаристов, а по объективному документу, который передает стенографическую запись телеграфной ленты. Значение документа тем большее, что это единственный источник, свидетельствующий о непосредственных переговорах Родзянко с командным составом армии северного фронта, – никаких «бесконечных лент разговоров со Ставкою», о которых сообщает Шульгин, не было. Имеющийся в нашем распоряжении документ аннулирует легенды, в изобилии пущенные в обиход безответственными суждениями мемуаристов, и потому надлежит напомнить содержание хорошо уже известного разговора. Рузский передал Родзянко, что Царь согласился на ответственное министерство, что поручение образовать кабинет дается Родзянко, что спроектирован манифест, который может быть объявлен немедленно, если намерения Царя найдут соответствующий отклик: «Очевидно, что Е. В. и вы не отдаете отчета в том, что здесь происходит. Настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не легко… Государственной Думе вообще и мне в частности оставалось только попытаться взять движение в свои руки и стать во главе для того, чтобы избежать такой анархии при таком расслоении, которая грозила гибелью государству. К сожалению, это мне не удалось… Народные страсти так разгорались, что сдержать их вряд ли будет возможно, войска окончательно деморализованы; не только не слушают, но убивают своих офицеров, ненависть к Государыне Императрице дошла до крайних пределов; вынужден был, во избежание кровопролития, всех министров, кроме военного и морского, заключить в Петропавловскую крепость. Очень опасаюсь, что такая же участь постигнет и меня, так как агитация направлена на все, что более умеренно и ограничено в своих требованиях. Считаю нужным вас осведомить, что то, что предлагается вами, уже недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Сомневаюсь, чтобы возможно было с этим справиться». На замечание Рузского, что «на фронте» до сих пор обстановка рисовалась «в другом виде» и что необходимо найти средства «для умиротворения страны», так как анархия «прежде всего отразится на исходе войны», Родзянко добавлял: «Еще раз повторяю, ненависть к династии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам, войскам, роптал твердо войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться… нигде нет разногласия, везде войска становятся на сторону Думы и народа, и грозное требование отречения в пользу сына при регентстве Мих. Алекс. становится определенным требованием…» «Присылка ген. Иванова с георгиевским батальоном, – заключал Родзянко, – только подлила масла в огонь и приведет только к междоусобному сражению… Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы». «Этот вопрос ликвидируется, – пояснил Рузский. – Иванову несколько часов тому назад Государь Император дал указание не предпринимать ничего до личного свидания… Равным образом Государь Император изволил выразить согласие, и уже послана телеграмма два часа тому назад, вернуть на фронт все то, что было в пути». Затем Рузский сообщил проект заготовленного манифеста. Как реагирует Родзянко? – «Повторяю вам, что сам вишу на волоске, и власть ускользает у меня из рук; анархия достигает таких размеров, что я вынужден сегодня ночью назначить временное правительство. К сожалению, манифест запоздал, его надо было издать после моей первой телеграммы немедленно… время упущено и возврата нет».
Несомненно, в этом разговоре поставлен вопрос об отречении, но впервые – как «требование» гласа народа[62 - Так и понял Рузский, передавая в Ставку Алексееву свой разговор: «Династический вопрос поставлен ребром, и войну можно продолжать до победоносного конца при исполнении предъявляемых вновь требований относительно отречения от престола».]. Для самого Родзянко все-таки вопрос еще окончательно не решен. «Последнее слово, скажите ваше мнение, нужно ли выпускать манифест?» – настойчиво допрашивает Рузский. «Я, право, не знаю, – говорит Родзянко с сомнением, – как вам ответить? Все зависит от событий, которые летят с головокружительной быстротой». Едва ли Родзянко мог бы дать такой уклончивый ответ, если бы еще утром первого марта с готовым проектом манифеста об отречении собирался ехать навстречу Николаю II.
Легко усмотреть в информации, которую давал Родзянко Рузскому, резкую двойственность – переход от крайнего пессимизма к оптимистическим выводам: «Молю Бога, чтобы Он дал сил удержаться хотя бы в пределах теперешнего расстройства умов, мыслей и чувств, но боюсь, как бы не было еще хуже». И тут же: «Наша славная армия не будет ни в чем нуждаться. В этом полное единение всех партий… Помогай Вам Бог, нашему славному вождю, в битвах уничтожить проклятого немца». «Насильственный переворот не может пройти бесследно, – замечает Рузский, – что, если анархия, о которой говорите вы, перенесется в армию… подумайте, что будет тогда с родиной нашей?» «Не забудьте, – спешит подать реплику Родзянко,—переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней, – одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужных жертв не будет, я этого не допущу». Самоуверенность преждевременная в обстановке, которая могла грозить самому Родзянко, по его мнению, Петропавловской крепостью! Информация полна преувеличений в обе стороны, – то в смысле нажима педали в сторону «анархии», то роли, которую играет в событиях председатель Думы: «До сих пор верят только мне и исполняют только мои приказания». Говорил Родзянко не по шпаргалке, заранее обдуманной, – это была импровизация, непосредственно вытекавшая из разнородных переживаний в сумбурную ночь с 1-го на 2-е марта. Суханов, может быть, до некоторой степени и прав, указывая, что Родзянко описал положение дел под впечатлением той беседы, которая была прервана вызовом председателя Думы для разговора по прямому проводу со Псковом. Родзянко был взволнован наличностью параллельной с думским комитетом силы. Мемуарист, по обыкновению, сгущает краски, когда рассказывает, что Родзянко требовал от делегатов Совета предоставления ему охраны или сопровождения его самими делегатами во избежание возможности ареста. Родзянко, чуждый предреволюционным заговорщицким планам, должен был почувствовать с развитием событий, как почва из-под ног его ускользала даже во Временном Комитете. Довольно метко эту эволюцию, выдвигавшую на авансцену «левое» крыло думского комитета[63 - «Что… говорят о Государе?» – спросил ген. Дубенский какого-то полковника, прибывшего в Псков 2 марта с первым поездом из Петрограда после революционных дней. «Да о Государе почти ничего не говорят», – ответил полковник.] в противовес его «октябристскому» большинству, охарактеризовали составители «Хроники февральской революции»: «Октябристы были в первые же два дня отстранены от власти, и Милюков, бывший 27-го только суфлером Родзянко, 28-го негласным вождем, уже 1 марта без всякой жалости расставался с Родзянко». В лихорадочной сутолоке, может быть, Родзянко не отдавал себе ясного отчета или не хотел признать крушение своего компромиссного плана. Отсюда преувеличения, которые давали повод говорить о «диктаторских» замашках и личных честолюбивых замыслах председателя Думы. Была и доля сознательной тактики в некоторых из этих преувеличений: говорил Родзянко с явной целью воздействовать на верховное командование, от которого действительно в значительной степени в этот момент зависело «безболезненное» разрешение государственного кризиса. Родзянко, однако, проявил себя реалистом. Ночное бдение, когда «ни у кого, – по утверждению Милюкова, – не было сомнений, что Николай II больше царствовать не может», убедило Родзянко в неизбежности отречения от престола царствовавшего императора, и в утренние часы 2 марта, как мы знаем, с одной стороны, он настаивал на завершении переговоров с левой общественностью, а с другой, писал вел. кн. Михаилу: «Теперь все запоздало. Успокоит страну только отречение от престола в пользу наследника при Вашем регентстве. Прошу Вас повлиять, чтобы это совершилось добровольно, и тогда сразу все успокоится. Я лично сам вишу на волоске и могу быть каждую минуту арестован и повешен (?! – очевидно, словоупотреблению Родзянко в то время не надо придавать большого значения). Не делайте никаких шагов и не показывайтесь нигде. Вам не избежать регентства…»
II. «Coup d’еtat» Гучкова
Когда Родзянко в разговоре с Рузским оценивал «глас народный» в смысле династического вопроса, он заглядывал в будущее, правда, очень близкое: этот «глас народный» явно еще не выражался. Династическим вопросом в массах «как-то» мало внешне интересовались[64 - «Что… говорят о Государе?» – спросил ген. Дубенский какого-то полковника, прибывшего в Псков 2 марта с первым поездом из Петрограда после революционных], и видимое равнодушие способно было обмануть не слишком прозорливых политических деятелей. К числу таковых не принадлежал член Временного Комитета Шульгин. Он в мартовские дни 17 года предвидел то, что позднее подсказывало ему необузданное воображение мемуариста эмигранта в 25 году. Уже 27-го, ночью первого дня революции усматривая полную невозможность разогнать «сволочь» ружейными залпами, он задумывается над тем, как спасти «ценою отречения… жизнь Государя и спасти монархию». «Ведь этому проклятому сброду надо убивать. Он будет убивать… кого же? Кого? Ясно. Нет, этого нельзя. Надо спасти».
Шульгин любит драматизировать свои, иногда воображаемые, переживания. Выступая в роли исторического повествователя, он не считает нужным вдуматься в тот факт, что «сброд», к которому он так презрительно относится, был совершенно чужд мысли о цареубийстве – в течение всей революции периода Врем. правительства мы не услышим призыва: «смерть тирану» – нигде и никогда. Но этот лозунг получал актуальное значение в атмосфере предфевральских планов дворцового переворота, и к нему склонялся, как утверждает вел. кн. Ник. Мих., не кто иной, как националист Шульгин, этот «монархист по крови», с трепетом приближавшийся к «Тому, кому после Бога одному повинуются». Поэтому так фальшиво для первых дней революции звучат патетические слова Шульгина. Засвидетельствовал предреволюционное настроение волынского депутата вел. кн. Ник. Мих. не в воспоминаниях, а в дневнике. 4 января 17 года опальный историк из царской семьи, отправленный в ссылку в свое имение, после «беседы» в Киеве записал в вагоне поезда: «Какое облегчение дышать в другой атмосфере! здесь другие люди, тоже возбужденные, но не эстеты, не дегенераты[65 - Намек на убийство Распутина.], а люди. Шульгин, – вот он бы пригодился, но конечно, не для убийства, а для переворота! Другой тоже цельный тип. Терещенко… верит в будущее, верит твердо, уверен, что через месяц все лопнет, что я вернусь из ссылки раньше времени… Но какая злоба у этих двух людей к режиму, к ней, к нему, и они это вовсе не скрывают, и оба в один голос говорят о возможности цареубийства!» Шульгин, по его словам, никакого непосредственного участия в осуществлении проектов организации дворцового переворота не принимал. Поверим ему, но в ходячих разговорах того времени общественные деятели давно уже свыклись с мыслью устранения царствовавшего монарха. И поэтому довольно естественно, что на третий день революции, когда стала понемногу выясняться складывавшаяся конъюнктура, имевшая уже традицию, схема стала занимать умы совершенно независимо от презумпции специфической кровожадности современных тираноборцев. «Эта мысль об отречении Государя была у всех, но как-то об этом мало говорили, – вспоминает Шульгин. – Обрывчатые разговоры были то с тем, то с другим, но я не помню, чтобы этот вопрос обсуждался комитетом Гос. Думы, как таковым. Он был решен в последнюю минуту».
Такой «последней минутой» и надо считать то вмешательство Гучкова в наметившееся соглашение между Врем. Ком. и делегатами Совета, о котором рассказывал Суханов. В показаниях 2 августа Чрез. След. Ком. Гучков, говоря об участии в подготовке дворцового переворота, так формально изложил свою точку зрения: «Самая мысль об отречении была мне настолько близка и родственна, что с первого момента, когда только что выяснились… шатание, а потом развал власти, я и мои друзья сочли этот выход именно тем, что следовало искать. Другое соображение, которое заставляло на этом остановиться, состояло в том, что при участии сил, имевшихся на фронте и в стране, в случае, если бы не состоялось добровольное отречение, можно было опасаться гражданской войны… Все эти соображения с самого первого момента, с 27—28 февраля, привели меня к убеждению, что нужно во что бы то ни стало добиться отречения Государя, и тогда же в думском комитете я поднял этот вопрос и настаивал на том, чтобы председатель Думы Родзянко взял на себя эту задачу[66 - Палеолог рассказывает, что 28-го в 5 час. дня его посетил человек, высоко стоящий на иерархической лестнице бюрократии, некто К. (Коковцев?), заявивший, что он прибыл к нему по поручению Родзянко для того, чтобы узнать мнение посла по поводу проекта думского комитета о монархии.]… Был момент, когда решено было, что Родзянко примет на себя эту миссию, но затем некоторые обстоятельства помешали. Тогда 1 марта в думском комитете я заявил, что, будучи убежден в необходимости этого шага, я решил его предпринять во что бы то ни стало, и, если мне не будут даны полномочия от думского комитета, я готов сделать это за свой страх и риск, поеду, как политический деятель, как русский человек, и буду советовать и настаивать, чтобы этот шаг был сделан. Полномочия были мне даны… Я знал, что со стороны некоторых кругов, стоящих на более крайнем фланге, чем думский комитет, вопрос о добровольном отречении, вопрос о тех новых формах, в которых вылилась бы верховная власть в будущем, и вопрос о попытках воздействия на верховную власть встретят отрицательное отношение».
Из осторожных и несколько уклончивых показаний Гучкова перед следственной революционной комиссией следует, что автор показаний ночью с 1-го на 2-е марта действительно как бы форсировал вопрос и добился решения о поездке в Псков за отречением, будучи заранее уверен в противодействии со стороны советских кругов. Как будто бы это своего рода coup d’еtat в момент не окончившихся еще переговоров. Так и выходит под пером Шульгина. «Кажется, в четвертом часу ночи вторично приехал Гучков, – рассказывает Шульгин. – Нас был в это время неполный состав… ни Керенского, ни Чхеидзе не было. Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно». «Гучков был сильно расстроен», – речь его Шульгин изображает в излюбленной для себя манере под стать своим личным позднейшим переживаниям. «Надо принять какое-нибудь решение», – говорил («приблизительно») Гучков. «Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что офицер[67 - В эту ночь при объезде города Гучковым в его автомобиле был убит кн. Вяземский, давний единомышленник Гучкова и соучастник в подготовке последним дворцового переворота. Вяземский погиб от одной из тех случайных «шальных пуль», которых было много в те дни в Петербурге. Эту версию без всяких каких-либо оговорок передавал мне лично и сам Гучков.]… То же самое происходит, конечно, и в других местах. А если не происходит этой ночью, то произойдет завтра… Идучи сюда, я видел много офицеров в разных комнатах Гос. Думы: они просто спрятались сюда… Они боятся за свою жизнь… они умоляют спасти их… В этом хаосе… надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Можем ли мы спокойно и безучастно дожидаться той минуты, когда весь этот революционный сброд начнет сам искать выход… И сам расправится с монархией… это неизбежно будет, если мы выпустим инициативу из наших рук…» И Гучков предложил «действовать тайно и быстро, никого не спрашивая… ни с кем не советуясь… Надо поставить их перед совершившимся фактом… Надо дать России нового государя… Я предлагаю немедленно ехать к Государю и провести отречение в пользу наследника»… Шульгин вызвался сопровождать Гучкова. По словам Гучкова, он просил послать с ним Шульгина. «Я отлично понимал, – излагает последний мотив своего решения, – почему я еду… Отречение должно быть передано в руки монархистов и ради спасения монарха… Я знал, что офицеров будут убивать за то… что они захотят исполнить свой долг присяги… Надо было, чтобы сам Государь освободил их от присяги. Я знал, что в случае отречения в наши руки революции как бы не будет. Государь отречется от престола по собственному желанию, власть перейдет к Регенту, который назначит новое правительство. Государственная Дума… передаст власть новому правительству. Юридически революции не будет». Для осуществления «всякого иного плана» «нужны были немедленно повинующиеся нам штыки, а таковых-то именно и не было».
Вся эта аргументация представляется в большой мере придуманной post factum. Психология действовавших лиц в предрассветные часы 2 марта рисуется значительно проще. В окружавшей обстановке, прежде всего, не было того зловеще страшного, о чем говорят некоторые мемуаристы, – напротив, на третий день революции стал намечаться некоторый порядок и успокоение в взбаламученном море стихии. На основании фактов, как увидим, это можно установить с достаточной определенностью. Поэтому инициатор решения 2 марта о необходимости немедленно добиваться отречения монарха вовсе не был, по-видимому, в том расстроенно-паническом состоянии, как представляет нам мемуарное перо Шульгина, – напр., упоминавшийся выше Мстиславский, активный член советского повстанческого «штаба», слившегося с думской военной комиссией под общим руководством Гучкова, рисует настроение последнего и всего его окружения из офицеров ген. штаба в критические дни 28 февраля и 1 марта «оптимистическим и самоуверенным». Быть может, такая оценка не так далека от действительности, – ведь надо было обладать большой дозой спокойствия и уверенности в будущем для того, чтобы в атмосфере нависших угроз, о которых говорит Шульгин, руководитель внешней обороны революции мог провести шесть часов в уютной обстановке частной квартиры в академической беседе о русских финансах, – так рассказывает гр. Коковцев о посещении его Гучковым в 8 час. вечера 28 февраля и даже «быть может» в решающую ночь первого марта. Именно самоуверенность должна была скорее побудить Гучкова форсировать в думском комитете вопрос о поездке в Псков тогда, когда, по позднейшему уверению Милюкова, несколько персонифицированному, ни у кого уже не было сомнения в том, что Николай II больше царствовать не может. Эта убежденность в окончательной форме могла, конечно, сложиться под давлением левых кругов. Отпадала компромиссная тенденция, представителем которой был Родзянко, и очередной становилась проблема отречения. Естественно, отходила на задний план и кандидатура уступчивого Родзянко и выдвигалась кандидатура человека, известного своим враждебным отношением к личности монарха, способного действовать, следовательно, более решительно и проявить большую настойчивость в достижении поставленной цели согласно плану, разработанному им еще до революции. Возлагались надежды и на отношения его с представителями верховного командования в армии. В этой комбинации понятно и выдвижение монархиста Шульгина, связанного с участниками заговора.
Внешние условия (реальные, а не воображаемые) поездки Гучкова весьма мало подходят к акту, которому приписывают характер coup d’еtat[68 - В это целиком уверовал, напр., Чернов, в качестве историка революции.] и который прикрывают пеленой большой таинственности. И это делает не один только Шульгин, показания которого, как непосредственного участника псковского действия, заслуживали бы особого внимания. Но мемуарист остается верен себе. «В пятом часу ночи мы сели с Гучковым в автомобиль, который по мрачной Шпалерной, где нас останавливали какие-то посты и заставы… довез нас до квартиры Гучкова, – повествует Шульгин. – Там А.И. набросал несколько слов. Этот текст был составлен слабо, а я совершенно был неспособен его улучшить, ибо все силы были на исходе». Гучков в своих показаниях засвидетельствовал противоположное. «Накануне, – говорил он, – был набросан проект акта отречения Шульгиным, кажется, он тоже был показан и в комитете (не смею этого точно утверждать). Я тоже его просмотрел, внес некоторые поправки». Припомним, как, по словам Стеклова, в ночном собеседовании с советскими делегатами сам Шульгин упоминал, что рука его писала отречение[69 - Свидетели, бывшие в Пскове, утверждают, что документ, привезенный думскими делегатами, был написан рукою Шульгина. Не очень можно доверять мемуаристу с такой ослабленной памятью в отношении собственных действий.].
«Чуть серело, – продолжает рассказ Шульгин, – когда мы подъехали к вокзалу. Очевидно, революционный народ, утомленный подвигами вчерашнего дня, еще спал. На вокзале было пусто. Мы прошли к начальнику станции. А. И. сказал ему: “Я – Гучков. Нам совершенно необходимо по важнейшему государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…” Начальник станции сказал: “Слушаюсь”, и двадцать минут спустя поезд был подан». Вот это «чуть серело» сразу выдает беллетристическое измышление… По свидетельству Гучкова, «делегаты» думского комитета выехали в 1 час дня, а по свидетельству других официальных лиц из железнодорожного мира – около 3 часов. (По документу, воспроизводящему разговор по прямому проводу Ставки со штабом Северного фронта, можно точно установить, что гучковский экстренный поезд вышел из Петербурга в 2 часа 47 мин.) Любопытно, все для того же Шульгина, что мемуарист забыл даже о том, что он сам в марте 17 года в циркулярном информационном рассказе, переданном представителям печати по возвращении из Пскова, говорил о выезде думской «делегации» из Петербурга в 3 часа дня.