Вопреки очевидности версия о «секретной» поездке Гучкова и Шульгина утвердилась в литературе и стала почти общепринятой не только у мемуаристов, но и в работах, претендующих на исследовательский характер. Мы имеем яркий пример того, как на другой день после события рождается легенда. Эту легенду сотворили члены обоих политических лагерей, – конечно, по весьма отличным внутренним побуждениям. Для Шидловского поездка Гучкова так до конца и остается частной антрепризой, предпринятой инициатором ее на свой риск после того, как Родзянко отказался везти проект отречения в форме, якобы предложенной Советом. Неожиданно «пропал куда-то Гучков, назначенный военным министром», – рассказывает Шидловский. Без военного министра было очень трудно принять необходимые меры к успокоению гарнизона, и поэтому «Гучкова искали по всему городу днем с огнем, но отыскать, либо узнать, куда он пропал, не удавалось. Точно так же исчез с горизонта и Шульгин. Спустя день обнаружилось, что Гучков с Шульгиным без ведома временного комитета и Совета рабочих депутатов умудрились похитить на Варшавском вокзале паровоз и вагон и укатили в Псков, откуда весьма скоро возвратились, привезя с собой подлинный акт отречения Государя»[70 - Распространившаяся в Думе молва и вызвала, вероятно, те недоброжелательно-скептические разговоры, которые услышал Набоков 2 марта в Таврическом дворце.]. «Шульгин мне рассказывал, – добавляет мемуарист, – как все произошло».
«Категорически утверждаю, – заявляет с противоположной стороны Суханов, – что Исп. Ком. узнал о поездке только на следующий день, уже получив акт об отречении, не зная, при каких условиях он был подписан, и ничего не подозревая ни о миссии, ни о поездке Гучкова и Шульгина». «Со стороны Гучковых и Милюковых эта поездка была не только попыткой “coup d’еtat”, но и предательским нарушением нашего фактически состоявшегося договора. Допустим, вопрос о “третьем пункте”, о форме правления, оставался открытым до момента формального окончания переговоров, но ведь Гучков и Милюков предприняли свой шаг за спиной у Совета – в процессе самих переговоров…» В официальном докладе, сделанном Стекловым от имени Исп. Ком. в Совещании Советов и совпадающем с общей оценкой Суханова, можно найти, однако, решительное противоречие с категорическим утверждением, что Исп. Ком. узнал о поездке Гучкова лишь «на следующий день». «Мы на этом пункте (т.е. о форме власти) расстались», – докладывал Стеклов о ночной беседе с 1-го на 2-е марта. «Мы не поставили ультиматума на этом пункте по той простой причине, что слишком хорошо знали, что… русские трудящиеся массы и, вероятно, значительная часть русской буржуазии не будут отстаивать… монархии… во всяком случае… и не сомневались, что в ближайшие дни, по мере того как волны русской революции будут докатываться… до других центров русской жизни… общим кличем русской страны будет “демократическая республика” и поэтому… не добившись от них включения этого пункта, все-таки могли понимать результат наших переговоров так, что они не предпримут никаких шагов, хотя они… не дали никакого ручательства, но большинство министров, с которыми мы говорили, – так как и на другой день эти переговоры продолжались, – нас заверили, что они от этого воздержатся и повлияют и на Милюкова в этом направлении. Вы можете поэтому представить себе, как мы были поражены и возмущены, когда узнали, что Гучков и Шульгин едут в Ставку, чтобы там заключить с Романовыми какой-то договор… Тут-то наш Совет (?) проявил “двоевластие”, ибо дал повеление своим комиссарам остановить поезд, который заказали Гучков и Шульгин, и ни в коем случае не допустить их до поездки. Должен сказать, к чести рабочего класса, что именно рабочие сев.-зап. жел. дорог первые подняли тревогу, узнав о поездке Гучкова, и дали знать Исп. Ком. К сожалению, каким-то образом эти господа проскочили».
Тенденция докладчика выступает определенно, когда он пытается действия Исп. Ком., которые, по утверждению мемуаристов, были предприняты 1 марта в отношении проектировавшейся поездки Родзянко, отнести к осуществленной 2 марта поездке Гучкова и Шульгина. Это «проскочили» становится общим местом. Если Суханов ограничивается осторожным замечанием, что он не знает, как поездка Гучкова была «организована с технической стороны», то остальные мемуаристы того же политического круга следуют за Стекловым и высказываются весьма безапелляционно: Гучков «конспиративно, чтобы не сказать обманом, пробрался в Псков», – утверждает Мстиславский. Тогда же сообщали, добавляет Шляпников, что думские посланцы выехали «на автомобилях». Выступавший в качестве историка революции Чернов, безоговорочно принимая шульгинскую версию, через 15 лет после события говорил, что послы от Думы «контрабандой проскочили через проволочные заграждения революции». И нет никому дела до того, что неоспоримым фактом является установленное уже документом обстоятельство, что посланцы Врем. Ком. выехали не на рассвете, а днем, не на автомобиле, а поездом. Французский посол уже тогда в дневнике от 2 марта занес более правдоподобную версию: Гучков и Шульгин выехали в 9 часов утра при содействии инженера, ведающего передвижением на жел. дорогах; они получили специальный поезд, не возбудив недоверия социалистических комитетов[71 - Повседневность записей в «дневнике» Палеолога должна приниматься весьма относительно. Ясно, что многие записи делались задним числом: так, не мог Палеолог в полночь 1 марта получить сообщение о «секретном» заседании представителей «либеральных партий», на котором в отсутствие социалистических депутатов во Врем. Ком. решался по предложению Гучкова вопрос о будущей форме правления и было принято решение о немедленной поездке в Псков, чтобы добиться от Царя добровольного отречения.]. Из непосредственного свидетельства «инженера» мы знаем, что стоявший под парами экстренный поезд ждал выезда делегатов «с поручением особой важности» еще задолго до решения, принятого во Врем. Ком. на рассвете 2 марта. По воспоминаниям Ломоносова, все это происходило совершенно открыто и не сопровождалось каким-либо давлением бдительного революционного ока со стороны железнодорожных рабочих или протестом со стороны руководящих кругов Исп. Ком. Напротив, – утверждает, по крайней мере, Ломоносов, – дело организовывалось как бы по взаимному, даже не молчаливому, соглашению. И, действительно, так выходит, судя по всей внешней обстановке, в которой протекала ответственная поездка в Псков думских посланцев и которая была до чрезвычайности далека от какой-либо конспиративной скрытности.
Перед Следственной Комиссией Гучков показывал, что он телеграфно уведомил ген. Рузского о своем приезде, но для того чтобы на телеграфе не знали о «цели» поездки, он пояснял, что едет «для переговоров по важному делу, не упоминая, с кем эти переговоры должны были вестись». Этот секрет полишинеля не раскрывается в опубликованных документах, т.к. среди них нет, странным образом, указанной телеграммы, но вся телеграфная переписка Ставки и штаба Северн. фронта не оставляет никакого сомнения в том, что приезд думской делегации носил совершенно официальный характер и мотивировался необходимостью непосредственных переговоров с Царем. По дороге Гучков послал другую телеграмму – ген. Иванову, «так как желал встретить его на пути и уговорить не предпринимать никаких попыток к приводу войск в Петроград»[72 - «В то время, – пояснял очень обще в Комиссии Гучков, – были получены сведения, что какие-то эшелоны двигаются к Петрограду. Это могло быть связано с именем Иванова, но меня это не особенно смущало, потому что я знал состояние и настроение армии и был убежден, что какая-нибудь карательная экспедиция могла, конечно, привести к некоторому кровопролитию, но к восстановлению старой власти она уже не могла привести».]. Гучков утверждал даже, что «дорогой пришлось несколько раз обмениваться телеграммами». По дороге в Псков Гучков и Шульгин останавливались в Луге, что привело к значительному запозданию с их прибытием в Псков. Чем же вызвана была такая остановка? Гучков не упомянул об этой остановке в показаниях. Ничего не сказал специально о ней и Шульгин, упоминающий об информационном разговоре по прямому проводу с Ивановым и каких-то остановках на станциях, где Гучков «иногда говорил короткие речи с площадки вагона… это потому, что иначе нельзя было: во-первых, стояла толпа народа, которая все знала… т.е. она знала, что мы едем к Царю… И с ней надо было говорить». Историк и мемуарист – каждый по-своему будут толковать остановку в Луге «контрабандой» выехавших из Петербурга думских посланцев. Ген. Мартынов, автор одной из наиболее ценных работ, посвященных февральскому перевороту, на основании неизвестных нам данных (автор имел возможность пользоваться и неопубликованными архивными материалами) изображает дело так, что делегаты были задержаны на ст. Луга «восставшими рабочими и солдатами», которых «с величайшим трудом удалось убедить в том, что поездка в Псков не преследует никаких контрреволюционных целей». Инж. Ломоносов, имеющий тенденцию преувеличивать реальную опасность, которая грозила «революции» со стороны продвигавшихся с фронта эшелонов ген. Иванова, – опасность совершенно не эфемерную в обстановке 2 марта, – со слов правительственного инспектора Некрасова, который сопровождал гучковский поезд и систематически сносился с центром, задержку в Луге объяснял именно этим опасением. Будущий председатель местного совета солдатских депутатов ротм. Воронович даст совершенно иную версию. Утром 2-го в 9 час. с экстренным поездом из Петербурга прибыл в Лугу по поручению Врем. Комитета член Думы Лебедев в сопровождении полк. ген. штаба по фамилии тоже Лебедева. Эта миссия имела задачей наладить порядок в городе, организовать местную власть и обеспечить путь следования Императора в Царское Село. Лебедев объявил, что «через несколько часов из Петрограда выедут в Псков члены Думы Гучков и Шульгин, которым поручено вести переговоры с Государем, и результатом этих переговоров явится приезд Государя в Ц. Село, где будет издан ряд важнейших государственных актов». Военный комитет ответил Лебедеву, что, «не будучи поставлен в известность относительно истинной цели поездки Николая II в Царское и не зная, как к этому отнесутся петроградские солдаты и рабочие, он отказывается дать сейчас какие-либо гарантии». (Ждали возвращения из Петербурга специально посланного за информацией делегата.) Пытался получить «гарантии» и прибывший затем Гучков, более часа ведший в парадных комнатах вокзала переговоры с представителями временного военного комитета. «Расстроенному упорством комитета Гучкову так и пришлось уехать в Псков, не добившись успеха». Таковы пояснения Вороновича… По тем или иным причинам выезд делегатов из Луги носил более помпезный характер, нежели это рисовалось в Петербурге, – по крайней мере ген. Болдырев, занимавший пост ген.-кварт. штаба Северного фронта, в дневнике отметил, что Гучков и Шульгин прибыли в Псков в сопровождении «5 красногвардейцев» (так Болдырев назвал гучковскую свиту, потому что у них на груди были «красные банты»).
Верится с трудом, что советские деятели в Петербурге могли ничего не знать о только что описанном путешествии думских посланцев вплоть до момента, когда те вернулись из Пскова, но все-таки предположительно допустим такую возможность. По шульгинской версии, повторенной в записи Палеолога, поездка в Псков была решена и организована в отсутствие членов Врем. Комитета, принадлежавших к социалистической группе, т.е. Керенского и Чхеидзе. Поэтому особливо важно выслушать Керенского, тем более что в «записках» Суханова ставится вопрос: «От чьего имени была организована поездка в Псков Гучкова и Шульгина? Если от имени Временного Комитета Гос. Думы, то известно ли было о ней его членам Керенскому и Чхеидзе? Если им было об этом известно, то почему не было доведено до сведения Исп. Комитета?» Керенский, как мы знаем из собственного его признания, совершенно не интересовался разговорами во Врем. Комитете о форме правления и не трудился даже представлять свои возражения, так как он ни минуты не думал, что проекты о сохранении монархии могут осуществиться. Поэтому сам по себе вопрос о поездке Гучкова совершенно исчезает из орбиты внимания мемуариста. Возможно, что Керенский в момент, когда решался окончательно вопрос, действительно не был в Таврическом дворце, – он отправился (впервые за эти дни) домой, чтобы в иной обстановке наедине обсудить вопрос о своем участии в правительстве[73 - Чхеидзе вообще не принимал почти никакого участия в работах Врем. Ком., но вовсе не отказывался от звания члена Комитета, как утверждал Гучков.]. То, что рассказывает Керенский, еще более запутывает вопрос. Он вспоминает, как «утром» 2 марта случайной, текущей толпе, заполнявшей Екатерининский зал Думы, Милюков объявил о создании временного правительства и о регентстве Мих. Алекс. (О речи Милюкова будет сказано дальше, – необходимо отметить только, что произнесена она была не «утром», как изображает Керенский, а в 3 часа дня, т.е. в момент, когда экстренный поезд Гучкова «прорвался» уже через Гатчину.) Заявление Милюкова вызвало взрыв негодования среди демократических элементов Таврического дворца. Исп. Ком. поспешил собрать внеочередное собрание и подвергнуть Керенского пристрастному, почти враждебному («des plus hostiles») допросу. Керенский отказался вступать в дискуссию и ограничился заявлением, которое и приводится (в кавычках) в воспоминаниях[74 - Привожу, конечно, перевод.]: «Да, такой проект существует, но он никогда не будет реализован. Он неосуществим, и нет основания волноваться. Со мной не советовались по вопросу регентства, и я не принимал никакого участия в спорах по этому поводу. В крайнем случае, я могу всегда потребовать от правительства отказа от этого проекта или принятия моей отставки»… Тем не менее Исп. Ком. решил предпринять меры для противодействия осуществлению думского проекта о регентстве. Он пожелал послать собственную делегацию в Псков одновременно с Гучковым и Шульгиным, которая должна была выехать в тот же день[75 - Далее Керенский говорит, что делегаты выехали около 4 час. дня.], а при невозможности это осуществить лишить «наших делегатов, – как выражается мемуарист, – возможности выезда, отказав им в подаче поезда». Никто из других мемуаристов левого политического сектора прямо не упоминает о таком заседании Исп. Ком., и, как мы увидим, в дальнейшем к рассказу Керенского приходится относиться весьма скептически, насколько он касается перипетий, связанных с поездкой в Псков. Перед нами лишь новая форма все той же легендарной версии. Однако Керенский не только не отрицает факта, что он знал о поездке Гучкова и Шульгина, но и того, что фактически об этой поездке были осведомлены представители Исп. Ком. Надо думать, что они были осведомлены раньше, ибо из речи Милюкова отнюдь не вытекало сообщение, что Гучков выехал в Псков или готовится к отъезду, – вытекало совсем другое: «И вот теперь, когда я в этой зале говорю, – сказал Милюков, – Гучков на улицах столицы организует нашу победу». Керенский заканчивает свой рассказ лаконическим заявлением: «mais tout finit par s’arranger».
Что же должны были привезти из Пскова «наши делегаты»? В изложении Керенского, естественно, это не совсем ясно. В то время когда Гучков давал свои показания Чр. Сл. Комиссии, член последней Соколов (тот самый, который вместе с Сухановым участвовал в ночных переговорах) пытался Гучкова уличить не то в противоречиях, не то в двойной роли, которую он сыграл, проводя после соглашения с Советом свою линию в Пскове. В ответе Гучкова имелось нечто существенное, Гучков утверждал, что, когда он ехал в Псков, «самый вопрос о формировании правительства, самый момент формирования не был решен». «Мы стояли между двумя возможностями – или добровольного, на известных началах, сохранения монархии, провозглашения какого-то лица будущим государем и между возможностью свержения и всяких иных политических форм…» «Предполагалось, – показывал Гучков, – рекомендовать Государю назначить только одно лицо, именно председателя. Лицо это должно договориться с теми, кого оно желает пригласить, а те могут ставить свои условия относительно того, с кем они хотят итти и по какой программе…» «Я имел поручение от Врем. Ком. дать совет Государю назначить председателем Совета министров кн. Львова». Относительно всего остального «были тогда одни предположения». «При известных комбинациях, при известных условиях» Гучков соглашался войти в правительство в качестве военного министра. Вернувшись в Петербург и увидев на расклеенных плакатах свою фамилию среди лиц, вошедших в правительство, Гучков был удивлен, ибо для него это было «неожиданностью», – он думал, что «тот Временный Комитет, тот кружок лиц, который предполагал войти в состав правительства», дождется его «возвращения и того акта», который он вез. Такою же «неожиданностью» для Гучкова был и «акт соглашения» между двумя комитетами, вернее, та комбинация, при которой Исп. Ком. Совета Р.С.Д. являлся одним из решающих «факторов» в строении государственной власти… На вопрос Соколова, как же все это могло быть «неожиданностью», раз Гучков участвовал в совещании в ночь с первого на второе, Гучков отвечал: «Условия, которые легли потом в основание, я нашел, когда я вернулся, окончательно скрепленными. Я видел их раньше, как проект, но проекты были разные, даже помню, что против некоторых я возражал, но соглашение состоялось в моем отсутствии со 2-го на 3-е, в то время когда я был в Пскове[76 - «Не возражали ли вы против принятия формы республиканского правления сразу?» – настаивал Соколов. – «Да там и речи об этом не было… По этому вопросу высказываться не приходилось. Со стороны Исп. Ком. это предъявлено не было. Я помню, я возражал по некоторым вопросам, касающимся армии и смертной казни».]…» «Ваши товарищи по министерству, – продолжал вновь Соколов, – не указывали, что они другого от вас ожидали… что вы привезете отречение в пользу наследника… и не высказывали они вам, что этим привозом иного манифеста вы преступили полномочия, данные вам Времен. Комитетом?» «Члены Комитета нет, – пояснял Гучков, – а на совещании у вел. кн. Михаила Алекс. А.Ф. Керенский мне говорил, что я нарушил полномочия, но я заявил, что я мог привезти только тот акт, который мне дали. Этот акт там оставить и ничего не привезти я не считал себя вправе»[77 - Из этих слов Гучкова вытекает, что возражение Керенского в смысле нарушения «полномочий» относилось только к воцарению вел. кн. Михаила.]
Не всегда искренние, сознательно подчас уклончивые, не всегда вполне точные показания Гучкова тем не менее довольно определенно рисуют задачи, которые возлагались на посланцев Врем. Комитета. Одна дошедшая до нас посторонняя запись отчетливо вскрывает подноготную, которую в революционное время, подлаживаясь под господствующий тон, современники затушевывали. 14 июля вел. кн. Андрей Влад. занес в дневник подробный рассказ о «псковской трагедии», выслушанный им в течение четырех часов непосредственно в Кисловодске от ген. Рузского. Рассказ заканчивается упоминанием о речи, произнесенной Гучковым перед «толпой», собравшейся у царского вагона после подписания манифеста об отречении, Гучков будто бы сказал: «Господа, успокойтесь, Государь дал больше, нежели мы желали». «Вот эти слова Гучкова остались для меня совершенно непонятными, – добавлял Рузский. – Ехали ли они с целью просить об ответственном министерстве, или отречении, я так и не знаю. Никаких документов они с собой не привезли, ни удостоверения, что они действуют по поручению Гос. Думы, ни проекта об отречении. Решительно никаких документов я в их руках не видел. Если они ехали просить об отречении и получили его, то незачем Гучкову было говорить, что они получили больше, нежели ожидали. Я думаю… что они оба на отречение не рассчитывали». Свидетели слишком часто передают слышанное не точно. Безоговорочно, конечно, нельзя принимать запись Ан. Вл., сообщающую как бы во второй инстанции то, что говорил Гучков в Пскове[78 - Нам предстоит впредь не раз цитировать указанную запись в дневнике Андрея Вл. Этот дневник выделяется среди других добросовестностью и точностью в изложении фактов, нам известных.]. Но смысл сделанного им заверения представляется соответствующим действительности. Миссия от думского комитета носила двойственный характер: Гучков и Шульгин должны были добиваться отречения, но, очевидно, допускалась возможность и иного исхода в неопределившейся еще окончательно обстановке. До последнего момента перед выездом Гучкова позиция Временного Комитета была колеблющаяся, но и в левом секторе далеко еще неясен был путь, по которому твердо надлежало идти. Много позже в некрологе, посвященном Милюкову и напечатанном в 5 кн. американского «Нового Журнала», Керенский изобразил Гучкова специальным делегатом, который был послан в Псков Временным правительством. Это уже идет совсем наперекор тому, что было.
* * *
Противоречия, которыми полны показания людей, примыкавших к левой общественности, скорее доказывают, что руководящее ядро Исп. Комитета в той или иной мере было осведомлено о поездке думских делегатов и отнюдь ей активно не противодействовало. Можно сказать, что оно молчаливым признанием, в сущности, санкционировало компромиссный план и тактику, наметившуюся во Времен. Комитете. Только в такой концепции можно понять однородные утверждения у мемуаристов, принадлежащих к разным общественным формациям, о соглашении, которое было установлено в течение дня первого марта между думскими и советскими кругами. Формальную историю переговоров, т.е. официальную их сторону, по-видимому, довольно точно передал Суханов. К утру 2 марта они не были закончены, и нам предстоит еще к ним вернуться. За кулисами шли частные разговоры, и этот обмен мнений молва, зарегистрированная в дневниках и воспоминаниях, выдавала за принятые решения. Так, французский посол, связанный с либеральными кругами и оттуда черпавший свои информации, под четвергом 2 марта помечает: «Исполнительные Комитеты Думы и Совета депутатов рабочих… согласились на следующих пунктах: 1. Отречение Императора, 2. Возведение на престол Цесаревича, 3. Регентство вел. кн. Михаила, брата Императора, 4. Создание ответственного министерства, 5. Учредительное собрание, избранное всеобщим голосованием, 6. Равенство народов перед законом». Ломоносов со слов все того же Рулевского, сообщавшегося по телефону с «друзьями» из Совета, говорит о вечере первого марта: «Весь в Думе… спор… шел о том, что делать: предлагали низложение, отречение или внушение, т.е. заточение Царицы и назначение ответственного министерства. Остановились на среднем». Припомним запись Гиппиус, помеченную «8 часов», о том, как «развертывается… историческое двуглавое заседание»: «Начало заседания теряется в прошлом, не виден и конец; очевидно, будет всю ночь». Вот почему 3 марта, когда стало известно отречение Царя и когда Суханов сделал «внеочередное» сообщение и передал, по его словам, в Исп. Ком. полученную им от доктора Манухина информацию о поездке Гучкова в Псков, которая была организована за «спиной» Совета думским комитетом, «особого значения этому делу никто не придавал» и «официального обсуждения никто не потребовал». Вот почему в то время никому «не пришло в голову» вменить в вину членам президиума Совета, состоявшим одновременно и членами думского комитета, соучастие в попытке «плутократии» сохранить в последний момент монархию и династию. Это равнодушие Суханов старается объяснить тем, что не стоило уже обращать внимания на «хитроумные махинации» думских «политиканов», которые «пошли прахом и рассеялись, как дым». Явно придуманное искусственное объяснение, ибо 3 марта, когда Исп. Ком., по словам Суханова, не уделил «ни малейшего внимания самому факту отречения», им одновременно было внесено постановление об аресте отрекшегося от престола императора. Об этом постановлении выступающий в качестве почти официального историка деятельности Исп. Ком. в первые дни революции мемуарист умолчал.
Ничего подобного не могло бы быть, если бы безответственные закулисные переговоры, неясные, неопределенные, противоречивые, принимавшие внешне форму какого-то coup d’еtat, были заменены с самого начала определенной договоренностью по основному, поставленному революцией вопросу. Можно ли было в действительности сознательной волей тогдашних политиков соединить две принципиально непримиримые позиции? Как будто бы приходится признать, что принципиальная непримиримость в те дни вовсе не означала тактического ригоризма, но деятели Совета оказались формально не связанными с теми переговорами, которые в заключительной стадии привели к реальному отречению царствовавшего монарха. Мы должны выяснить теперь, что повлияло на изменение психологии «верховников» левого сектора, ибо от молчаливого признания думской тактики до решения арестовать носителя верховной власти после благополучного завершения компромиссного плана – дистанция огромного размера.
Глава третья. Второе марта
I. «Приказ № 1»
2 марта «стихия» начала входить в русло, и в Петербурге наступило заметное успокоение. «В городе совершенно тихо, везде флаги. Стрельбы уже нет. Поражает громадное количество людей», – вспоминает Ломоносов, смогший прервать свою напряженную работу в мин. пут. сообщения для очередного визита в зубному врачу. На улицах «мирно» уничтожают царские эмблемы (двухглавых орлов), а «дворники подметают», – записывает Гиппиус. «Дисциплина восстанавливается понемногу в войсках. Порядок царит в городе», – вносит того же числа в свой дневник французский посол. На улицах если не исчезают индивидуумы, вооруженные с головы до ног – саблей, винтовкой, револьвером, ручными бомбами, с перекинутой через плечо пулеметной лентой, то эта «модная» форма одежды стоит уже на грани превращения в сюжет для революционной карикатуры, как и гарцующие на улицах всадники на дрессированных лошадях, реквизированных в цирке Чинизелли.
В этом успокоении, несомненно, значительную роль сыграла инициатива советских кругов. Отсюда был дан толчок организации на местах столичного населения и гражданской милиции, – «милиции младенцев», как назвал ее один из ее руководителей, так как наряду со студенческой и рабочей молодежью записывались и скауты 10—15 лет. Сделавшись 28-го неожиданно для себя комиссаром Петербургской стороны, по предложению членов Исп. Ком. Совета, один из редакторов «Русского Богатства», Пешехонов, счел «необходимым зайти в Исп. Ком. Гос. Думы, чтобы получить от него полномочия». Писателю пришлось беседовать с Милюковым, и он вынес впечатление, что в думском Комитете вопрос об организации власти на местах даже не поднимался. «Для меня все яснее становилось, что Совет Р.Д. решительно опережает думский комитет» – таково тогдашнее заключение мемуариста: уже в 4 часа в ночь на 28-е Исп. Ком. приступил к организации районных комитетов. При наличности думского комитета в Петербурге не могло создаться центрального объединения наподобие тех комитетов общественных организаций, в состав которых входили советские представители, как одна из составных частей, и в руки которых в других городах фактически перешла власть в первые дни революции. Так с первого дня на столичной периферии создалось своего рода двоевластие, перешедшее очень скоро к полной административной, почти анекдотической неразберихе, когда всякого рода самочинные «гражданские» и иные районные комитеты с их комендантами и комиссарами проявляли «сепаратистские» вольности. Но в первые дни «комиссариат» на Петербургской стороне, созданный в целях «водворить здесь свободу и установить народную власть», как видно из ярких воспоминаний его руководителя, имел огромное сдерживающее и организующее начало, ибо «праздничное, даже ликующее настроение» в массе при пароксизме «сомнения, тревоги и страха» само по себе вовсе не гарантировало еще от эксцессов. Не стоит говорить о возможных последствиях той «неслыханной» свободы, которая водворилась для «преступного мира» с открытием тюремных дверей.
Вопреки распространенному представлению в те дни для столичной солдатской массы имел умиротворяющее значение и пресловутый «приказ № 1». «Утром 2 марта (т.е. в то самое утро, когда на улицах и в казармах стал известен «Приказ № 1» и создалась в изображении Шульгина и его единомышленников сгущенная атмосфера «убийств») офицеры свободно могли появляться на улицах» – свидетельствует на основании непосредственного наблюдения Набоков, подчеркивавший в воспоминаниях, что выходить с утра 28-го на улицу в офицерской форме стало опасно. Но и первые два-три дня эта опасность все же была относительна – не смерть витала, конечно, над тем, кто носил офицерскую форму, а ему грозило насильственное разоружение со стороны возбужденной толпы. Что может быть нагляднее показаний командира 82 пех. Дагестанского полка бар. Радека, официально доносившего 1 марта нач. штаба верх. главноком. Алексееву о перипетиях, им пережитых 28 фев. в Петербурге, когда он возвращался из отпуска. Толпа хотела разоружить его на Балтийском вокзале, но оставила, как только узнала, что он едет на фронт. Барон с Балтийского вокзала пошел пешком на Царскосельский и в донесении сообщал, что «по дороге… солдаты честь отдавали, хотя не все, а чернь угрожала и старалась напугать, стреляя через голову на воздух». Командир Дагестанского полка был офицером, враждебно относившимся к революции, и держал себя, пожалуй, в толпе даже вызывающе. На вокзале, – писал он в рапорте, – «на предложение ехать в Гос. Думу, где заседал какой-то комитет, узурпировавший власть и называвший себя Временным правительством, я, конечно, отказался».
Так было в разгар солдатского мятежа[79 - Автор рассказывает, как грабители переодевались солдатами для того, чтобы иметь свободу действия. Образные иллюстрации подобных «обысков» по квартирам можно найти в воспоминаниях Кельсона и др. Не следует, однако, преувеличивать роль этих «полчищ» уголовных. Характерна, напр., московская статистика, не отметившая увеличения преступности за март по сравнению с отчетами прошлого времени («Р. В.»). И уголовный мир подвергся в известной степени облагораживающему мартовскому психозу. Чего стоит, напр., одно сообщение о революционной идиллии в Одессе, как начальник разбойнической шайки Котовский, приговоренный к каторге, отпускается из тюрьмы «под честное слово» для председательствования на «митинге уголовных». (Впрочем, возможно, что газетное сообщение и приукрасило действительность, и Котовский не то «разбойник», не то «анархист», прославившийся в большевистские времена, был просто освобожден толпой из разгромленной тюрьмы – газеты передавали, что из 2200 бежавших арестантов 1600 вернулись.) Но и через полгода уездный комиссар из Раненбурга доносил правительству, что в «знаменитой Братовке» (Нарышкинской вол.), «известной своими ворами», в дни революции краж не было, потому что на сходе «дана была клятва: кражи прекратить».]. Конечно, были насилия, были убийства и в Петербурге. Но могут ли отдельные эксцессы свидетельствовать о специфической атмосфере убийств, которая создалась в первые дни революции? Общий колорит эпохи настолько очевиден и ясен, что испытываешь некоторое чувство неловкости за озлобление мемуариста, который в своих личных переживаниях стремится изобразить перед потомством действительность в сугубо мрачных тонах. Он возводит клевету на тогдашнюю современность – она была очень далека от фанатичной проповеди своего рода «варфоломеевской ночи». Трудно случайной статистикой что-либо доказать. В свое время в статистическом отделе петербургского комитета союза городов был составлен список «пострадавших» в дни февральско-мартовской революции. Данные тогда же были опубликованы в газетах с указанием, что они были собраны студенческой организацией союза. Основанием для составления списка послужили сведения, доставленные из больниц и лазаретов. Немало пострадавших в такую регистрацию, понятно, не было включено. Ген. Мартынов, пользовавшийся архивным материалом Чр. Сл. Ком., куда эти данные были представлены, приводит цифру 1315 пострадавших (убитых и раненых)[80 - Общее число несколько больше – 1656, но, по словам Мартынова, сюда были включены заболевания, которые на счет революции поставлены быть не могут (малокровие и пр.!!). В газетах эти заболевания более правдоподобно были отнесены к числу «нервных потрясений».]. Распределяется это число так: офицеров 53, солдат 602, чинов полиции 73, граждан обоего пола 587. Сколько среди них было убитых, мы не знаем. Число «жертв революции» (их было по официальной статистике 181), торжественно похороненных 23 марта на Марсовом поле, ничего не говорит, ибо это была революционная демонстрация, мало считавшаяся с реальностью[81 - Среди «181» имена многих остались «неизвестными».]. Запись Гиппиус 7 марта, говорящая об «уродливом» копании могил для «гражданского там хоронения собранных трупов, державшихся в ожидании», по-видимому, не очень далека от действительности[82 - Но совершенная, конечно, ерунда, что для устройства «похорон жертв революции» собрали из больниц тела китайцев, умерших от тифа. Об этих покойниках-«революционерах» говорит Мельник-Боткина, повторяя злостную пародию некоторых современников.]. Сколько среди этого неизвестного количества убитых погибло от шальной «революционной» пули в дни бессмысленной уличной перестрелки, носившей или демонстративный характер, или вызванной паникой, неумением обращаться с оружием, а нередко служившей забавой подростков? Мы этого никогда не узнаем. Шкловский, непосредственный участник революционных действий, убежден, что большинство погибших надо отнести к числу случайных жертв. Конечно, восприятия современников были крайне субъективны, – напр., ген. Селиванов на фронте заносил в дневник со слов письма от «Тамуси»: «В газетах не было
/
того, что было на деле. Ужасно! Вот вам и свобода печати и слова».
Поскольку мы можем признать относительную ценность приведенной статистики, постольку приходится заключить, что она опровергает граничащие с инсинуацией суждения мемуаристов, пытающихся подчас сознательно каким-то кровавым туманом окутать первые дни февральской революции. Как ни далека была от уличной жизни придворная дама Нарышкина, все же она не могла бы написать в свой дневник 28-го: на улицах полный порядок, нигде ни малейшего насилия. Не только люди в «офицерской форме», но и люди в ненавистном массе полицейском мундире не подвергались на улицах Петербурга жестокой расправе в дни «солдатского бунта». Когда бывший член Гос. Думы Бородин (к. д.) в день десятилетия революции вспоминал в нью-йоркском «Нов. Русск. Слове», как «полицейских беспощадно убивали в участках и на улице», его память, быть может, и бессознательно воспроизводила под напором последующих переживаний нечто такое, что было очень далеко от действительности, – слишком разительна была та цифра – 70, которую давала «статистика». Наблюдавшие уличную толпу реально отмечают нам «озлобленность» против полицейских в моменты, когда обнаруживалась стрельба с крыш из пулеметов (воображаемых), или когда ловили переряженных «фараонов». На этих расправах особо останавливается в своих воспоминаниях бар. Врангель (отец); ряженые городовые, – по его словам, – становились «гипнозом, форменным сумасшествием» толпы, их ловили и убивали, принимая подчас бедного трубочиста с метлой за коварного и хитроумного фараона. Но, – должен отметить мемуарист, – очень скоро интерес к городовым пропал.
В Петербурге, где происходили уличные столкновения, неизбежно эксцессов было больше, нежели там, где переворот по инерции совершался в мирном порядке и в силу этого носил характер переворота действительно бескровного. Таков, однако, был характер революции почти по всей России, и он определяет собой общее настроение в гораздо большей степени, чем отдельные, всегда возможные эксцессы; как передавал корреспондент «Русск. Вед.», в Киеве говорили, что в революционные дни в городе погиб всего один человек, да и тот из меди (памятник Столыпину) [83 - Провинция нам может дать много примеров того, что можно назвать революционной идиллией. Напр., в Екатеринославе помощник полицмейстера полк. Белоконь шел во главе манифестации 3 марта; в Бахмуте полиция охраняла порядок в аналогичной манифестации; в Харькове губернатор объявил 4-го, что всякое выступление против нового правительства будет «всемерно преследоваться и караться по всей строгости закона»; курьезно, что о «привлечении к ответственности» врагов нового строя говорил не кто иной, как местный начальник жандармского управления.]. Убийства офицеров в Петербурге были единичными случаями. Этот факт тогда же отметил французский генерал Лавери в донесении шефу своей военной миссии в Ставке ген. Женену (донесение 28-го, помеченное 1
/
час. дня). Черным пятном на революции остаются происшедшие в специфической обстановке трагические события в Кронштадте и Гельсингфорсе: по официальным приблизительным данным в Кронштадте погибло около 60 офицеров, в Гельсингфорсе – 39 (этих событий мы еще коснемся в другом контексте).
Для того чтобы понять психологию эксцессов, в сущности, надлежит расследовать каждый случай в отдельности, ибо подчас вовсе не «офицерский мундир» сам по себе, а случайно сопутствующие обстоятельства приводили переменчивую в настроениях толпу к эксцессу… Никакой «правильной, организованной облавы» на офицеров, конечно, не было (утверждение Врангеля-отца). Среди таких случайных причин едва ли не на первом месте надо поставить злостную провокацию. В революционной толпе, вероятно, шныряло немало «озлобленных, мстительных людей», пытавшихся сделать ставку на разнуздывание стихии (это отмечает Петрищев). Их пропаганда успеха не имела, преломляясь в миролюбивом скорее настроении толпы. Есть и еще некоторая особливость в этих первых эксцессах против офицеров, специально отмеченная адм. Колчаком в телеграмме Алексееву 6 марта. В Черноморском флоте было спокойно, «только на некоторых кораблях, – сообщал Колчак, – существует движение против офицеров, носящих немецкую фамилию». Эту особливость надлежит отметить и в отношении Петербурга. Ген. Врангель, прибывший в начале марта в Петербург, упоминает среди «жертв обезумевшей толпы и солдат» несколько своих знакомых: «Престарелый гр. Штакельберг, бывший командир Кавалергардского полка гр. Менгден, лейб-гусар гр. Клейнмихель»… Последние два были убиты в Луге своими же солдатами запасных частей гвардейской кавалерии[84 - Драма в Луге 1 марта (в этот день Луга пережила то, что Петербург пережил 28-го) может явиться довольно показательной иллюстрацией. Вот как она изображена в воспоминаниях Вороновича. Я вынужден отбросить все характерные детали, объясняющие обстановку, в которой произошел арест Менгдена группою солдат разрозненных частей, преимущественно артиллеристов новобранцев, при попустительстве кавалергардов, среди которых «наш старик» пользовался значительными симпатиями. Мотив ареста был тот, что нужно арестовать офицеров «из немцев» по подозрению в шпионаже. Подлежали аресту по приготовленной «записочке»: фон Зейдлиц, бар. Розенберг, Собир, Эгериитром и гр. Клейнмихель. Первые трое, оказавшиеся в управлении, были взяты на поруки кавалеристами и оставлены на свободе. Полк. Эгерштром и ротм. Клейнмихель были приведены на гауптвахту, где был заключен ген. Менгден, как не признающий нового революционного правительства. Воронович подчеркивает, что Эгерштрома и Клейнмихеля «ненавидели все солдаты пункта» (Клейнмихель накануне приказал «всыпать сто розог» за неотдание чести). Вызывающее поведение арестованных, т.е. угрозы со стороны их в ответ на «глумление» солдат, вызвали самосуд, жертвой которого сделался и Менгден… «Убийство Менгдена, – говорит Воронович, – произвело на солдат удручающее впечатление. Я слышал, как многие предлагали немедленно разыскать убийцу старика и расправиться с ним». Что касается Штакельберга, то здесь была и некоторая специфичность в обстановке. По рассказу кн. Путятиной, жившей в соседнем доме, старик генерал со своим денщиком оказали вооруженное сопротивление «в течение нескольких часов» толпе солдат, пытавшейся проникнуть в дом.].
Трудно не увидать здесь проявление рикошетом в примитивной, грубой форме революционного эксцесса той псевдонационалистической пропаганды, которая в атмосфере военного психоза родилась в предреволюционное время, нервируя массы, распространяя фантастические слухи о предательстве и измене даже в царской семье. Надо призадуматься еще над тем, кто является подлинным виновником рождения чреватой по своим последствиям легенды «о генералах-изменниках» (см. мои книги «Легенда о сепаратном мире» и «На путях к дворцовому перевороту»). С 1 марта нельзя зарегистрировать ни одного факта убийства «офицера» в столичном граде Петра. Это само за себя уже говорит. Показательно и то, что в тех немногих случаях, которые могут быть зарегистрированы, месть почти всегда производилась выстрелом неизвестного «из толпы».
Конечно, никакой непроходимой пропасти между офицером и солдатом на исходе третьего года войны не было. Много ненормального оставалось в быту, порожденном сословными перегородками старого режима, но совершенно неизбежно взаимное общение в окопных бивуаках и изменение, демократизация состава низшего командования смягчали искусственно устанавливаемую рознь. Но условия, в которых произошла революция, когда солдатская масса почти всегда выступала без офицерского состава, совершенно естественно порождали недоверие к настроениям верхнего слоя армии – что в значительной степени вытекало при неуверенности еще за будущее из страха ответственности за содеянное. Этот безотчетный страх «ответственности» спаивал до некоторой степени массу и заставлял ее держаться за коллектив. Пешехонов рассказывает, какие огромные трудности предстали перед ним, как комиссаром Петербургской стороны, когда из Ораниенбаума 28-го пришел в столицу «делать революцию» второй пулеметный полк и потребовал отвода себе помещения. Солдат было… 16 тысяч. «До нельзя испуганные, чуть не в панике, они ужасно боялись расправы, которая может их постигнуть за то, что они наделали», и потому требовали «поместить их в одном месте»[85 - «Страх» и «неуверенность» отмечает и упомянутая выше протокольная запись опроса в Волынском полку. «Стадо баранов» – скажет про перепуганных запасных старик Врангель.]. Их поместили в знаменитом Народном Доме. Вся масса производила впечатление «потревоженного улья», – солдатам казалось, что их с умыслом завели в стоящее особняком помещение, где их могут взорвать или иначе как-нибудь уничтожить. Офицерам была отведена небольшая комната, где они должны были проводить все время, оставаясь в сущности под арестом. Через образовавшийся полковой комитет комиссар убедил полк вернуться в Ораниенбаум, если будет «такой приказ от Совета». Но получить «такой приказ» оказалось не так легко, ибо «революционные войска не могут быть выводимы из Петрограда и должны оставаться здесь, чтобы защищать завоевания революции», – сказали в Исп. Ком. Пешехонову, а некоторым в его просьбе почудилась даже «контрреволюционная затея»…
Такова была психологическая обстановка, и поэтому первая же попытка от имени Временного Комитета ввести стихию в определенные рамки вызвала некоторое волнение в гарнизоне. За подписью Родзянко был выпущен «приказ» по войскам, в котором предписывалось всем отдельным нижним чинам и воинским частям немедленно возвратиться в свои казармы, всем офицерским чинам явиться в свои части и принять все меры к водворению порядка. Командиры частей вызывались в Гос. Думу к 11 час. утра 28-го для получения распоряжений. Тогдашний председатель военной комиссии, состоявшей формально при Временном Комитете и фактически объединявшей представителей обоих политических секторов, полк. Энгельгардт в воспоминаниях, напечатанных в бурцевском «Общем Деле», говорит, что «приказ» Родзянко не появился, так как был захвачен в типографии и уничтожен рабочими, увидевшими в «желании ввести солдат в рамки дисциплины и порядка» – попытку «приостановить, даже задушить, начавшуюся революцию». Надо думать, что «приказ» в том или ином виде все же был распубликован[86 - Трудно определенно решить этот вопрос, хотя во всей литературе, начиная с советской «хроники» революционных событий, приказ этот цитируется, но среди опубликованных официальных документов (два воззвания Временного Комитета, помеченные 27-м) его нет. Нельзя забывать, что типографская техника в первую ночь еще так плохо была налажена, что одно из первых советских обращений, предлагавшее населению приютить и накормить восставших солдат, распространялось по городу в литографированном виде.]. Офицеры стали появляться в своих частях, командный состав возвращался на посты, воинские части дефилируют с утра 28-го в Гос. Думе, выражая свою верность новому порядку и т.д. Представители Временного Комитета говорили успокоительные речи, призывая солдат слушаться офицеров: без начальников воинская часть превращается в толпу, которая неспособна выступить организованно и содействовать водворению порядка – убеждали Родзянко, Милюков и др. Но о каких офицерах шла речь? Только о тех, конечно, которые действуют в «согласии с Гос. Думой». Пока еще трудно при отсутствии систематически опубликованного материала, без специальных архивных изысканий представить себе бытовую жизнь воинских частей в первые дни этого переходного периода. В соответствии со всеобщим хаосом нечто хаотическое было и здесь. В одних частях сохранялся старый командный состав, в других военная комиссия сама назначала во временное командование кого-либо из наличного состава офицеров (напр., в Волынском полку – приказом Энгельгардта, помеченным 8 ч. 30 м. утра 28-го командование вручено было двум прапорщикам), в третьих происходили выборы. Не всегда это было самозваным действием образующейся солдатской вольницы в обстановке «мятежного движения». Найдите своих офицеров, которые стоят под командой Гос. Думы, и сами встаньте под их команду – рекомендовал 28-го не кто иной, как Милюков, лейб-гренадерам (по отчету «Известий» Комитета журналистов).
Как будто бы дело шло к мирному разрешению с того момента, как около 2 часов 28-го самоликвидировались сосредоточенные в Адмиралтействе «верные части», которыми располагала еще существовавшая военная правительственная власть. Их было немного по официальным данным: 600 чел. пехоты, 500 кавалерии, 15 пулеметов, 12 орудий при 80 патронах. Символом завершения этого процесса могла служить резолюция многолюднейшего – «несколько тысяч» – собрания офицеров утром 1 марта в помещении «Армии и Флота», единогласно признававшая власть Исп. Ком. Гос. Думы «впредь до созыва Учредительного собрания[87 - В воспоминаниях (с обычной неточностью) можно найти отклик закулисной борьбы, происходившей в собрании. В Исп. Ком. «явились возбужденные офицеры, – рассказывает Суханов, – которые жаловались «на злостное искажение их позиции, так как из Временного Комитета, куда доставлена была резолюция, она пошла в печать уже без Учредительного собрания». «Я прочел резолюцию (т.е. проект), – вспоминает Шульгин, – и кратко объяснил, что говорить об Учр. собрании не нужно». Делегаты обещали «вычеркнуть и провести это в собрании». Однако резолюция с Учр. собр. была проведена единогласно. Родзянко, относя резолюцию на 3-е марта, говорит, что собрание («в числе около ста тысяч человек» – так и напечатано в гессеновском «Архиве») вынесло «самые резкие резолюции до требования ареста имп. Николая II» – «многочисленная депутация явилась ко мне тогда во Врем. Ком. с целью поддержать резолюции, и с трудом удалось успокоить взволнованную до невозможности публику». Резолюция была напечатана с упоминанием об Учредительном собрании, и, вероятно, она оказалась не без влияния на то «новое течение», которое к вечеру первого марта стало намечаться в руководящих кругах «цензовой общественности».]. В тот же день около 4 час. произошло демонстративное присоединение к Гос. Думе от имени Гвардейского Экипажа вел. кн. Кирилла, обратившегося перед тем с аналогичным призывом к начальникам царскосельского гарнизона, после чего дворцовая полиция, царский конвой, собственный Е.В. сводный полк и железнодорожники послали в Таврический дворец своих представителей с заявлением о переходе на сторону нового правительства. Под звуки Марсельезы с красными флагами, по утверждению коменданта Таврического дворца Перетца, в Думу прибыл и жандармский дивизион…
Итак, на петербургском небосклоне не было видимой пелены контрреволюционных настроений, а по утверждению арестованной престарелой гр. Клейнмихель, находившейся в Таврическом дворце в момент великокняжеской демонстрации, «революционная осанка» представителя императорской фамилии даже «восхищала» солдат[88 - По словам солдата-большевика Сорокина, принадлежавшего к составу Гвардейского Экипажа, «революционная осанка» вел. кн. Кирилла шла будто бы так далеко, что он сам, взяв винтовку, отстреливался от «городовых» – воображаемых и невидимых врагов.]. Но… «тут вдруг посыпались фантастические, непонятные известия из целого ряда полков, – вспоминает Энгельгардт, – о том, что офицеры запирают солдат в казармах, отбирают оружие, заставляют присягать на верность старому порядку. Был отправлен ген. штаба полк. Балобан в Егерский полк, чтобы выяснить там положение вещей, пор. Гуровский и еще несколько офицеров отправились в другие полки для проверки сведений и для успокоения солдат». Посланные принесли успокоительные известия, но «с другой стороны, ко мне по-прежнему прибегали солдаты, взволнованные и, видимо, убежденные, докладывали о контрреволюционных выступлениях офицеров… Было несомненно, что тут была типичная провокация и что провокация имела успех». Энгельгардт доложил думскому комитету о распространившихся слухах и о возможных эксцессах (мемуарист относит свое сообщение на вечер 1 марта), и было решено для успокоения солдат издать приказ о недопустимости отбирания у них оружия. Упомянув о слухах, которые были проверены и оказались ложными, временный командующий революционной армией объявил, что «будут приняты самые решительные меры к недопущению подобных действий, вплоть до расстрелов…» Очень знаменательно, что угроза «расстрелом» раздалась впервые со стороны Временного Комитета[89 - Подлинного текста энгельгардтовского приказа я не мог найти. Даже дата его остается сомнительной, ибо многие из упоминающих о нем относят его к 28-му, не к первому, что, пожалуй, более соответствует обстановке.]. Она свидетельствовала о той неизбежной двойственности, которой отмечалась деятельность военной Комиссии – с одной стороны, попытка внести успокоение, с другой – нервный страх перед неликвидированными еще силами старого порядка.
Были ли какие-нибудь основания для распространившихся слухов, была ли это «провокация» или просто у страха глаза были велики? Стоит заглянуть в опубликованную неполную серию входящих и исходящих бумаг Военной Комиссии за 28 февраля для того, чтобы воочию себе представить фантастические слухи, распространявшиеся по городу и волновавшие гарнизон. Отовсюду поступают частные сведения о больших полицейских засадах в тех или иных домах, о воображаемых пулеметах на крышах, о таинственных «черных автомобилях», разъезжающих ночью по улицам и расстреливающих прохожих, – сведения, которые подчас сопровождаются лаконическими пометками: «неверные сведения», «не оправдалось». Один из «караулов» доносит на основании сведений, доставленных «частными лицами», что в Академии Ген. штаба «собралось около 300 офицеров, вооруженных пулеметами, с целью нападения на Таврический дворец», от студентов с Балтийского вокзала поступают из «достоверных источников» сведения о продвижении с фронта «36 эшелонов в Царское Село», из саперного батальона сообщают о прибытии в Зимний дворец артиллерии из Царского Села с 12-дюймовыми орудиями и т.д.
Среди подобных слухов могли быть и слухи, вовсе не провокационные о попытках разоружения. Трудно, однако, представить себе, чтобы в обстановке 28-го, а тем более первого, подобные случаи реально могли иметь место. Современники не зафиксировали ни одного конкретного случая, и последующие сообщения повторяют лишь голословные предположения, высказанные Стекловым 30 марта: «Некоторые офицеры, очевидно, сторонники старого режима, начали разоружать солдат». При этом произошли эксцессы. Слухи в гораздо большей степени могли возникнуть в связи с отдельными распоряжениями военной комиссии, имевшими целью «восстановление порядка». Не надо забывать, что это был лишь второй день революции, а для периферий в сущности первый[90 - Весьма большое, конечно, преувеличение допустили составители «Хроники февральской революции» в утверждении, что «к 4 часам 27 февраля весь город за исключением Адмиралтейства, Зимнего дворца и Петропавловской крепости находился во власти восставших».]. В то время как думские представители в Таврическом дворце, призывая солдатские команды сорганизоваться и объединиться с офицерами под думским флагом, указывали на опасность, которая грозит еще революции, военная комиссия или отдельные ее представители одновременно рассылали «приказания» вроде того, которое было дано, напр., прап. Пикоку, адъютанту квартировавшего в Красном Селе полка («приказание» от 1 марта за подписью Энгельгардта): предписывалось передать «нижним чинам», оставшимся в Красном, чтобы они «никуда из расположения полка не двигались и с особым усердием немедленно приступили бы к занятиям». Такие «приказания» могли быть в это время целесообразными в отношении таких привилегированных военно-учебных заведений, как пажеский корпус («приказание» 28 фев.) и некоторые военные училища (которым не вполне доверяли)[91 - Военные училища, которые старое правительство не считало возможным привлекать к подавлению уличных беспорядков, были в февральские дни на положении «нейтральных» (Мстиславский). Правильно было бы сказать о положении колебательном: один из документов военной комиссии, помеченный 6 ч. 50 м. утра первого марта, гласит, напр., что Павловское училище «располагалось, может быть, даже выступить против».], – учебные занятия «в полном нормальном порядке» спасали училища от возможных эксцессов. Совсем по-иному подобные приказы в «разгар восстания» могли отлагаться в солдатской психике, – особенно если они не совсем удачно формулировались в привычных терминах полицейского режима; напр., «дозорам», назначенным от Преображенского полка, 1 марта вменялось в обязанность «разгонять различные сборища на улицах» (приказ командира батальона «во исполнение распоряжения Временного Комитета охраны гор. Петрограда» с пометкой: «не подлежит оглашению»). В царившем хаосе каждый член отдавал (нередко самостоятельно) «приказания» на различных официальных бланках – отсюда и резкие противоречия. Впоследствии военная комиссия в официальном отчете представляла свою деятельность вполне последовательной и планомерной. Конечно, это было не совсем так в первые дни[92 - При отсутствии материала приходится воздерживаться от слишком категорических толкований, к которым склонны комментаторы большевистских изданий, и связать диктаторские тенденции Караулова (если только верить указаниям Шульгина) с попытками использовать Преображенский полк.].
Расхождение между двумя политическими секторами должно было сказываться в самом подходе к вопросу о «восстановлении порядка», расхождение, которое Энгельгардт в воспоминаниях определил так: «Говорить нечего, что для конституционалистов и постепеновцев, членов прогрессивного блока, дальнейшее «углубление» революции уже было не нужно 28 февраля». И тем не менее я побоялся бы, не нарушая исторической перспективы, резко противопоставить в данном случае политику «думскую» политике «советской», как это делают все мемуаристы левого сектора. Вот пример. Анализируя слова, с которыми Милюков 28-го обращался к воинским частям, Суханов отмечает проницательность того, кто «не в пример своей думской периферии умел смотреть в корень» и в «первый же момент революции», «еще до выяснения позиции Совета», поставил «ребром будущий роковой вопрос о двоевластии». Милюков, призывая подчиняться единой власти – Временному Комитету, – указывал действительно на опасность двоевластия (слова его были воспроизведены в «Известиях» журналистом). Между тем едва ли имеется сомнение в том, что в своих опасениях оратор был далек от мысли бросить «яблоко раздора» и отгораживаться от политики Совета, о настроении которого он был мало осведомлен и который в первые дни не претендовал на власть; говоря о двоевластии, Милюков имел в виду еще не ликвидированную старую власть, – это вытекает из контекста всех его речей. Суханов заключает: «С утра 28-го по всему фронту правого крыла уже шла атака на гарнизон с кличем: “возвращайтесь спокойно в казармы, подчиняйтесь офицерам, подчиненным Гос. Думе, и не слушайтесь никого больше, опасаясь двоевластия”». Было ясно, что «нашему Исп. Ком… предстояло немедленно принять меры к постановке агитационного дела… среди гарнизона… и немедленно озаботиться производством выборов во всех воинских частях в Совет Р. Д.». Итак, последующая советская политика, одним из звеньев которой было издание «приказа № 1», изображается в виде сознательного противодействия политике думской. Согласиться с этим без очень существенных оговорок нельзя. Нисколько, быть может, сусально зарисованная картина, на которой изображен член Гос. Думы октябрист свящ. Петров, из вестибюля Таврического дворца благословляющий 28 февраля подходящие воинские части, и соц.-дем. Чхеидзе, на коленях «с восторгом» целующий, как символ победившей революции, красное знамя, выхваченное из рук солдат Инженерного батальона, пришедшего одним из первых «с офицерами» и «оркестром музыки» (воспоминания Станкевича), – в большой степени даст представление о подлинном господствовавшем тогда настроении…
«Знаменитый приказ Родзянко», изданный «без ведома значительной части членов даже думского комитета», утверждал Стеклов в докладе 30 марта, привел к эксцессам. «Мы первые скорбили о смертях и насилиях, – говорил Стеклов. – Мы никогда не призывали к кровопролитию и убийствам. Наоборот, всем весом своего авторитета мы старались воздействовать против этих эксцессов… Мы не могли не видеть, что армию толкают на эксцессы, что народ призывают к насилию этим, в лучшем случае, неосторожным политическим актом, неразумность которого не мог сразу оценить его автор. Я должен сказать, что думский комитет поспешил взять обратно и уничтожить приказ[93 - Стеклов, очевидно, имел в виду упомянутое объявление Энгельгардта.], но яблоко раздора было брошено: оказалось, не только революция, но и права солдата не обеспечены, и здесь стихийно вылилось… бурное стремление солдат как-нибудь оформить свои права». Эксцессы, вызванные «приказом» Родзянко и попытками разоружения гарнизона (или только «провокационными» слухами), остаются неуловимыми, и, думается, они должны в большей степени быть отнесены за счет позднейшей придуманной аргументации, объяснявшей те скорее все же единичные факты революционного насилия над отдельными офицерами, которые имели место в Петербурге в дни 28 февраля и первого марта. В наличности у гарнизона оставалось напряженное, болезненно-взвинченное самочувствие, всегда грозное в обстановке угрожающей демагогии, – как бы в преддверии возможных эксцессов… Нельзя не поверить тому, что большинство членов Исп. Ком., как и люди, заседавшие в думском комитете, были чрезвычайно обеспокоены поступившими из Кронштадта в утренние часы первого марта известиями с происходивших там насилиях над офицерами. «Кронштадтские избиения, – пишет Суханов, – могли вылиться в безудержную и гибельную стихийную бурю». Тогда же было решено в Исп. Ком. немедленно опубликовать воззвание к солдатам с протестом против самосуда, с призывом установить «контакт» между солдатами и офицерами революционной армии, с указанием на присоединение офицерской массы к революции и на безопасность ее для «солдатской вольницы в новых условиях».
В такой атмосфере и родился «приказ № 1». «Советские» мемуаристы довольно однородно рассказывают, как выработаны были основные положения, вошедшие в текст приказа. Происходило это на дневном общем собрании Совета первого марта, когда Совет с учреждением «солдатской секции» превратился в представительство не только рабочих, но и солдатских депутатов. Объединение явилось естественным результатом событий и не может быть поставлено в зависимость от какого-то обдуманного плана противодействия думской агитации, как хочет представить Суханов. Распыленные солдатские массы сделались центром событий с момента, когда февральские рабочие демонстрации превратились в солдатский бунт, решивший судьбу старого политического строя. Оставаться дезорганизованными в вихре революционных событий эти массы, конечно, не могли. По утверждению Шляпникова, только «после долгого колебания» из-за боязни вовлечь армию в «политическую борьбу» и сделать ее тем самым «небоеспособной» Исп. Ком. постановил 28-го вечером организовать при Совете специальную «солдатскую секцию». Не столько настойчивость представителей большевиков, выступавших против аргументации, которая развивалась «в рядах оборонческих групп», сколько жизненная необходимость разрешила вопрос.
Совершенно естественно на первом общем собрании Совета с делегатами от воинских частей был поставлен на обсуждение волновавший гарнизон «солдатский» вопрос: о пределах компетенции военной комиссии, о выдаче оружия, об отношении к возвращающимся офицерам и т.п. В результате совещания, происходившего под председательством вездесущего Соколова, были приняты положения, формулированные занимавшим отнюдь не крайнюю позицию с.-д. Кливинским, одним из ближайших сотрудников газеты «День»: «1. Немедленно предложить тов. солдатам не выдавать оружия никому. 2. …немедленно избрать представителей в Совет солд. и раб. депутатов по одному на каждую роту. 3. Предложить тов. солдатам подчиняться при своих политических выступлениях только Совету Р. и С.Д.; 4. Предложить тов. солдатам, подчиняясь во фронте офицерам, вместе с тем считать их вне фронта равноправными гражданами». Заседание не протекало в атмосфере какой-то особой непримиримости и враждебности. Разработка и окончательное редактирование положений, установленных на совещании, были поручены комиссии, куда вошли представители солдат, дополнительно избранные в Исполнительный Комитет. Суханов, мало интересовавшийся тем, что делается на безответственном «митинге», каким в его глазах являлось общее собрание, и занятый, как мы знаем, в это именно время в Исп. Ком. выяснением основной политической линии советской демократии, «лишь походя» мог наблюдать картину, как писался текст будущего «приказа № 1»: «За письменным столом сидел Н.Д. Соколов и писал. Его со всех сторон облепили сидевшие, стоявшие и наваливавшиеся солдаты и не то диктовали, не то подсказывали Соколову то, что он писал». «Приказ этот был в полном смысле продуктом народного творчества», – заключает Суханов. Заключение это стало общим местом, и его любили повторять те, кто хотел снять ответственность за «приказ № 1» с деятелей Исп. Ком. «И если среди всех актов Совета Р. и С.Д., если среди всех документов, носящих подпись Исп. Ком. – докладывал Стеклов в Совещании Советов, – имеется какой-либо, который был подлинным творчеством народных масс, то это был приказ № 1, выработанный солдатскими депутатами, пришедшими с улицы и из революционных казарм; это настолько был акт творчества этих масс, что большинство членов И. К. … узнали об этом акте, когда он был уже напечатан». И все-таки это, конечно, не совсем так – уже потому, что «представители солдат», «товарищи» Садовский, Падерин, Линде, Кудрявцев и др. (не говоря уже о прис. пов. Соколове, который, по мнению Суханова, был лишь «техническим выполнителем предначертаний самих масс»), были партийными людьми – некоторые из них были враждебны согласительной политике, доминировавшей в руководящем центре Исп. Ком.[94 - Человек иного лагеря, сын члена Гос. Думы Алексеев, тогда еще студент Петербургского университета, в статье «Рождение приказа номер первый» (с подзаголовком «из дневника»), напечатанной в 32 г. на столбцах эм. газеты «Возрождение», развил противоположный взгляд на происхождение этого документа. Он утверждал, что сам присутствовал 28-го в Таврическом дворце, когда «рабочие и солдатня», представители революционного Петербурга и германского ген. штаба создавали «приказ № 1». Алексеев видел отпечатанный на машинке оригинал текста с карандашными и чернильными поправками разными почерками, «заготовленный не в помещении Думы» и принесенный Кливинским. В его присутствии оригинал текста по использовании почему-то был инициаторами передан депутату Караулову, с которым представители революционной демократии не были в добрых отношениях. Глаза Алексеева вообще в то время видели слишком много, а рука его это многое занесла в «дневник». Явившись утром или в ранние дневные часы в Думу, он застал «необычайное зрелище» превращения Таврического дворца в «цитадель» – спешно свозилось продовольствие, заготовляли ручные гранаты. Вокруг в углах и на балконах говорились речи, «ежеминутно» приводились арестованные и т.д. На этой неудержимой фантастике слишком богатой памяти очевидца останавливаться, конечно, не стоит. Отмечаем ее, как последнее (хронологически) выражение другой версии происхождения «приказа № 1», сделавшейся также общим местом в мемуарах, вышедших из среды представителей «цензовой общественности» 17 г. Там царит на основании «внутреннего убеждения» вера в германское происхождение приказа, осуществленного через посредничество особой «подпольной организации» (Гучков, Родзянко, Шидловский и др. – даже отчасти Милюков). У таких «историков» революции, как Якобий, «приказ № 1», являющий собой выполнение обязательств перед германским ген. штабом, целиком и проредактирован последним.].
Общие «положения», принятые в Совете, значительно заострились в конкретной формулировке «редакционной» комиссии. Вопрос о невыдаче оружия был формулирован так: «Всякого рода оружие… должно находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам даже по их требованиям». Текст о подчинении гарнизона Совету в политических выступлениях получил добавление: «Приказы военной комиссии Гос. Думы следует исполнять за исключением тех случаев, когда они противоречат приказам и постановлениям Совета Р. и С. Д.». Положение о подчинении «во фронте офицерам» и о гражданском равноправии «вне фронта» формулировано было следующим образом: «В строю и при отправлении служебных обязанностей солдаты должны соблюдать строжайшую военную дисциплину, но вне службы и строя в своей политической общегражданской и частной жизни солдаты ни в чем не могут быть умалены в правах, коими пользуются все граждане». Пункт этот добавлялся указанием, что «обязательное отдание чести вне службы отменяется»; «равным образом отменяется титулование офицеров», «воспрещается обращение к солдатам на “ты”» и т.д. Вводный первый пункт устанавливал немедленное учреждение комитетов «из выборных представителей от нижних чинов» «во всех ротах, батальонах, полках… отдельных служб… разного рода военных управлениях и на судах военного флота». На этот абзац надлежит обратить особое внимание, ибо впоследствии со стороны тех, кто в «приказе № 1» видел первооснову разложения армии, шли настойчивые утверждения, что приказ устанавливал выборность офицерского состава.
Нам придется ниже вернуться к «приказу № 1» и давать его оценку по существу в связи с правительственными попытками реформировать уклад армии. Сейчас более интересна для нас формальная сторона вопроса. Между советскими мемуаристами получилось существенное расхождение в определении пути официального прохождения по инстанциям приказа. Суханов, как и Стеклов, утверждает, что Исп. Ком. познакомился с подлинным содержанием злополучного документа только на другой день из текста, напечатанного в «Известиях». По-иному излагает, как непосредственный свидетель, Шляпников. Он подчеркивает, что члены Исп. Ком. не вмешивались в техническую работу редакционной комиссии, но по окончании работы текст был оглашен Соколовым в Исп. Ком. Ни одного принципиального возражения не было представлено, и «той же группе товарищей» было предложено провести «приказ» на собрании Совета, еще не разошедшегося, хотя время было «под вечер». Текст был заслушан. «Солдаты были вне себя от восторга…» Если даже допустить, что память мемуариста точно и объективно воспроизвела обстановку формального принятия «приказа № 1», все же довольно ясно, что текст был принят в порядке простой митинговой резолюции и не подвергся предварительному рассмотрению по существу в исполнительном органе Совета. Этот роковой в некоторых отношениях документ истории революции прошел фуксом, как и многие другие ответственные решения в те дни. Творцы его, загипнотизированные текущей столичной действительностью, едва ли серьезно задумывались о завтрашнем дне. Верно в этом отношении определил суть дела ген. Алексеев на московском августовском государственном совещании, он сказал: «Говорят, что этот акт отвечал моменту. Может быть. Но отвечал ли он миллионам моментов будущего, через которые должна пройти наша родина? Беспристрастная история в очень скором времени укажет место и этому акту: явился ли этот акт актом государственного недоразумения или актом государственного преступления…»
* * *
Остается открытым, быть может, самый важный вопрос – по чьей инициативе советской резолюции была придана внешняя форма «приказа», ведь именно это, создав прецедент, оказалось чревато своими последствиями. В воспоминаниях Энгельгардта имеется чрезвычайно интересное пояснение, фактическая сторона которого могла бы быть заподозрена в силу очевидных неточностей, если бы в архивных документах Временного Комитета не сохранилась аналогичная тогдашняя запись б. председателя военной комиссии. Сообщив о своем объявлении, грозившем расстрелами офицерам за контрреволюционные деяния, Энгельгардт продолжает: «Заседание Врем. Ком. продолжалось (дело было “поздно вечером”), когда доложили, что явилась депутация от воинских частей петроградского гарнизона. Действительно, собралось человек 20—25 солдат, из коих некоторые предъявили удостоверение в том, что они выбраны представителями своих полков[95 - В записи 17 г. Энгельгардт говорит о выборных солдатах, пришедших «приблизительно от 20 различных частей».]. Они единодушно заявили, что солдаты утратили доверие к офицерам, которые с первых минут революции покинули их и заняли неопределенную выжидательную позицию. Ввиду этого пославшие их части требуют издания правил об избрании офицеров, предоставления солдатам контроля над всеми хозяйственно-операционными частями и установления новых взаимоотношений между начальниками и нижними чинами[96 - В записи 17 г. значится: «Приказ, проектированный ими, много меньше затрагивал основы военной дисциплины, чем приказ № 1, и касался лишь выборов младших офицеров и установления некоторого наблюдения солдат за хозяйством в частях войск».]. Я поспешил сообщить об этом Родзянко н Гучкову[97 - В записи 17 г. Энгельгардт свидетельствовал, что вопрос был обсужден в заседании Врем. Комитета.]. Они самым категорическим образом протестовали против издания чего-либо подобного и поручили мне так или иначе спровадить прибывшую депутацию, успокоив ее заявлением, что в ближайшем будущем будет создана особая комиссия… Успокоив этим заявлением солдат, я вернулся в помещение Врем. Ком., где уже не застал Гучкова, – он отправился на вокзал, чтобы ехать в Псков к Царю. Вскоре меня вызвали вновь в коридор. Ко мне подошел довольно распущенного вида солдат, который отрекомендовался членом Совета Р.Д. – «К вам являлись представители целого ряда частей с просьбой выработать новые правила воинской дисциплины, – сказал он. – Совет Р.Д. очень заинтересован этим вопросом и предлагает Врем. Комитету разработать его совместно»[98 - В записи 17 г. говорится, что предложено было принять участие в разработке Энгельгардту, как председателю военной комиссии. Кстати сказать, что он уже им не был. Функции председателя принял Гучков, назначив своим помощником ген. Потапова.]. Я возразил ему, что Врем. Ком. Г.Д. находит опубликование таких правил недопустимым. «Тем лучше, – ответил он мне, – сами напишем». На следующий день между двумя и четырьмя часами дня на стенах Петрограда появился знаменитый «приказ № 1».
Нам нет необходимости вводить фактические поправки к изложению мемуариста – эти поправки вновь выступают сами собой. Из его повествования мы можем заключить, что Врем. Ком. был достаточно осведомлен о происходившем, и поэтому никак нельзя сказать, как это сделал Милюков в «Истории революции», что «как-то со стороны и врасплох был подсунут Времен. Ком. Г.Д., поздно вечером 1 марта, текст знаменитого приказа № 1». Когда Милюков говорил о том, что текст «приказа» был «подсунут» Врем. Ком., он имел в виду появление того неизвестного члена Исп. Ком. в «солдатской форме», о котором рассказывал Энгельгардт. Почему все-таки мемуаристы, принадлежавшие к составу Врем. Ком., так упорно говорят о «приказе № 1», связывая его с ночным бдением при участии советских делегатов и в частности с именем Соколова? Может ли это быть отнесено к той только спутанности восприятия в царившем хаосе, которую мы отмечали и которую усилила литературная небрежность мемуарных перьев? Не исключена, конечно, возможность, что Соколов, председательствовавший на советском «митинге» и редактировавший текст резолюции, пытался в той или иной мере легализировать полезное с его точки зрения действие Совета через членов военной комиссии. Ведь нельзя же было в действительности ограничиться только энгельгардтовской угрозой расстрела заподозренных в контрреволюционных намерениях офицеров и обещанием создать соответствующую комиссию[99 - Мы видим, как далек Керенский от действительности, когда утверждает, что «приказ № 1» был опубликован в ответ (?) на распоряжение Энгельгардта.]. Если бы текст «приказа № 1» был разработан совместно, вероятно, и формулировка одиозных пунктов получилась бы несколько иная, и издан «приказ», очевидно, был бы не от имени Совета. В отрывке воспоминаний, напечатанном еще в 18 году в самарской газете «Волжский День», член Врем. правительства Вл. Львов рассказывал, спутывая все даты и излагая совершенно фантастически содержание документа, что Соколов появился на заседании уже образовавшегося правительства вечером 2-го и предлагал издать «приказ» от имени правительства. Думский комитет как-то отмахнулся (недаром Энгельгардт употребил слово «спровадить» в отношении прибывшей солдатской делегации) от той настоятельной потребности откликнуться на взволнованность солдатской массы, которая с очевидностью выступила в ту решающую ночь, когда фактически была определена судьба издания «приказа № 1». И тогда «инициативная» группа произвольно опубликовала «приказ». Весьма вероятно, что среди этой инициативной группы был скорый на руку, не очень вдумчивый, обуреваемый благими намерениями «оборонец» из большевиков прис. пов. Соколов, признавший у Гиппиус (запись 6 марта), что в «бурлящей атмосфере» им было, «что называется, хвачено».
* * *
Может показаться невероятным утверждение, что оглашение того «знаменитого приказа», который, по позднейшему выражению Терещенко (на июльском совещании в Зим. дворце), являлся «величайшим преступлением» и о котором другой член Врем. правит., Верховский, в дневнике-исповеди записал: «Будь проклят тот, кто придумал эту гадость»[100 - Не менее резко выразился на совещании членов Гос. Думы 18 июля крайне поправевший за дни революции депутат Масленников – он говорил о «проходимцах», заседавших в Исп. Ком. С. и Р.Д. и проявивших изданием «приказа № 1» не то «подлость», не то «безумие»], вовсе не произвело впечатления разорвавшейся бомбы, как утверждает большинство мемуаристов. Потому ли, что в Петербурге, где все уже было «перевернуто вверх ногами» и где казалась любая цена сходной, лишь бы начать приводить «солдатчину» в порядок («Все пропало, Армия разлагается», – говорил Станкевич Керенскому), потому ли, что «приказ № 1», по утверждению Керенского во французском издании его мемуаров, имел не больше значения, чем очередные приказы полк. Энгельгардта. У Керенского, принимая во внимание роль, им сыгранную, имеется совершенно удивительное признание, что с текстом «приказа № 1» он познакомился лишь в декабре 18 года в Лондоне (!!). Характерно, что «Русские Ведомости» даже не отметили его в своей революционной хронике. «Приказ № 1», другими словами, до некоторой степени был признан отвечающим моменту, – в нем не усмотрели первой ласточки, предвещавшей анархию двоевластия, не очень вдумывались в его содержание и форму, в которую он был облечен, и относили скорее в область положительной революционной пропаганды. Французский журналист Клод Анэ, вращавшийся отнюдь не в советских кругах, мог даже в своем «дневнике», воплощенном в корреспонденции из Петербурга, в весьма преувеличенных тонах написать: если Совет предполагает организовать революционную армию в духе этого приказа, мы можем приветствовать русскую армию – она пережила кризис. Конечно, члены Врем. Комитета были очень далеки от того, чтобы вслед за французским журналистом приветствовать «дух», которым был проникнут «приказ № 1». Они попросту отнеслись к нему спокойно и равнодушно[101 - Косвенное подтверждение можно найти в воспоминаниях Гучкова, который отнес разработку «приказа» на ночь, когда он в о з в р а щ а л с я из Пскова.]. Поэтому советское выступление в течение дня 2 марта никак не отразилось на ходе и завершении переговоров двух исполнительных комитетов. Не соответствует истине, что Врем. Ком. было сделано распоряжение считать этот приказ недействительным и незаконным, как только до сведения Врем. Ком. дошли сообщения о рассылке «приказа». Уже после фактического завершения революционного переворота – этой датой надо считать 3 марта или даже следующий день, когда манифесты были опубликованы, – в связи с протестом с фронта со стороны высшего командования армией, поднялся вопрос о пересмотре и соответствующем разъяснении «приказа № 1». Не новое правительство, а председатель Временного Комитета послал на фронт разъяснение, что «приказы» Совета не имеют значения, так как Совет «в составе правительства не состоит».
В главе о «трагедии фронта» в связи с вопросом о реформах в армии, предпринятых революционной властью, мы коснемся роковой роли, которую сыграл в психологии военной среды «приказ № 1». Быть может, ему приписывали большее значение, чем он сам по себе имел в действительности. Но он стал как бы символом мероприятий, разлагавших армию. Отсюда острота, с которой относились в течение всей революции к этому советскому акту и повышенные требования к правительству о безоговорочном признании его «ошибочным»[102 - Побасенка о том, что «приказ № 1» явился актом Временного правительства, настолько прочно укоренилась в сознании некоторых кругов, что ее через много лет повторил в воспоминаниях вел. кн. Александр Мих., а придворный историограф ген. Дубенский так определенно знал, что Алексеев «полтора часа» уговаривал Гучкова не опубликовывать этого «приказа». Военную среду донельзя раздражали заявления представителей революционной демократии, что они в свое время вынуждены были обстоятельствами издать «приказ № 1».]. В петербургской обстановке первого марта «приказ» действительно не мог иметь разлагающего влияния – непосредственное его воздействие в первый момент имело противоположные результаты. Несомненно, напряженная атмосфера среди гарнизона сильно смягчилась (эта напряженность значительно была преувеличена современниками). Внешние уличные наблюдения Набокова могут быть подтверждены и другими свидетельствами. Тот же подвижной французский наблюдатель, слонявшийся по улицам столицы в поисках впечатлений, рассказывал в дневнике-статье под 5 марта, как он в сопровождении кн. Ливена, адъютанта одного из наиболее аристократических полков – кавалергардского, – прогуливался по Невскому проспекту и как большинство встречных солдат, также гулявших в одиночку или группами, салютировали по-военному офицера-кавалергарда. «Каждый день наблюдается прогресс, – заметил своему спутнику кн. Ливен, – вчера отдавали честь больше, чем накануне, а сегодня вы видите сами». Не трудно, конечно, процитировать и показания иного характера, но они едва ли изменят общую картину. Попавший через несколько дней в город ген. Врангель, резко обвиняющий тех офицеров, которые «не побрезгали украсить форменное пальто модным революционным цветом» и перестарались «трусостью, малодушием и раболепием перед новыми властителями», утверждает, что он «постоянно ходил по городу пешком в генеральской форме с вензелями Наследника Цесаревича на погонах… и за все время не имел ни одного столкновения». Отдадим должное мужеству ген. Врангеля, но, очевидно, коса в данном случае не находила на камень, – окружающие условия не создавали атмосферы, в которой родятся столкновения и эксцессы. Так житейски понятно, что люди, подвергшиеся аресту и выпущенные, надевали красные банты, что служило для них своего рода иммунитетом.
Не то же ли мы видим внутри казарм? Кн. Мансырев, в качестве депутата Думы посетивший 2 марта казармы Петроградского и Измайловского полков, найдет «настроение солдат везде… хорошее, радостное и дружеское». Он расскажет, как солдаты вытолкали вон самозваных агитаторов, комментировавших «приказ № 1» в смысле неповиновения офицерам и ведших пораженческую пропаганду. Правда, на другой день в тех же казармах Измайловского полка депутату в одной роте пришлось услышать «реплики недоброжелательного свойства». «Изгнанные из полка агитаторы, – меланхолически замечает мемуарист, – успели достигнуть своего… Это был первый признак разложения армии». В первое время вообще солдаты без разрешения Исп. Ком. никого не пропускали; конечно, то была фикция контроля, ибо сам Шляпников признался, что он в качестве члена Исп. Ком. десятками подписывал чистые бланки. Одного мемуариста всегда можно побить другим. Не разбираясь в бесчисленных субъективных контроверсах, ограничимся еще одним противоположным приведенному свидетельством, которое мы можем сопоставить с имеющимся документом. Речь идет о преображенцах. Вот картина, изображенная секретарем Родзянко Садиковым. Она столь характерна, что приведем ее, in extenso. «Одним из первых после переворота в полном составе в Думу явился запасной бат. л.-гв. Преображенского полка со всеми офицерами и командиром полк. кн. Аргутинским-Долгоруким, – пишет Садиков, воспроизводя легенду, нами уже рассмотренную. – Батальон первые несколько дней нес наружную и внутреннюю охрану Таврического дворца, а также и караулы у министерского павильона, где находились арестованные министры. Солдаты были дисциплинированы и беспрекословно подчинялись всем приказаниям своих офицеров. И вот через несколько дней батальон сменил другой полк, а преображенцы отправились к себе в казармы. В тот же день картина совершенно изменилась. В казармы явились агитаторы, и к вечеру все офицеры были уже арестованы, подверглись всевозможным издевательствам и, как потом мне рассказывали, к ним в комнату ворвались окончательно распропагандированные, обезумевшие и вооруженные до зубов их же солдаты, обезоружив всех офицеров, хватали их и тащили для немедленной расправы во двор казарм. Кто-то догадался крикнуть: “Тащите, товарищи, их в Думу, – там разберут!”. Этот призыв спас несчастных. Всех офицеров, как они были, без шинелей, без фуражек, гурьбой по морозу и снегу гнали в Думу. Их втащили в Екатерининский зал. Возбуждение росло с каждой минутой. Уже раздавались крики: “Бей изменников, бей предателей!”. Случайно увидев эту картину, я понял, что спасти положение может только М. Вл. Я бросился к нему. Через несколько минут в зале появилась могучая фигура председателя Гос. Думы. Воцарилась тишина. Громовым голосом он приказал немедленно освободить всех офицеров и вернуть им оружие, а затем, обратившись к солдатам, громил их и в конце концов выгнал обратно в казармы. В полном порядке солдаты молча покинули помещение Думы. После этого случая в батальоне надолго воцарился относительный порядок. Офицеры со слезами на глазах благодарили М. В. за спасение и просили разрешения на эту ночь остаться в Думе». «Не одну тысячу жизней спас М.В.», – заключает мемуарист…
Перед нами, таким образом, яркий образчик разложения, к которому привел «приказ № 1». Однако подобные воспоминания можно объяснить лишь своего рода психозом восприятия – так далеко это от того, что было. По совокупности того, что мы знаем о жизни батальона в первые дни революции, можно сказать, что эта жизнь протекала не так спокойно, как воспринимал ее секретарь Родзянко. Напряженность атмосферы внутри казарм на Миллионной выступает вполне определенно, и она действительно проявлялась в отношении солдат к некоторой частя командного состава. У потомков «декабристов» не все было благополучно во внутренней жизни батальона. Вот что говорит Шидловский, старавшийся, как мы знаем, первого марта через солдат выяснить настроение в полку. «Подробные разъяснения», между прочим, «нарисовали мне такую картину, существование которой я не считал возможным даже в самом глухом полку армии, а не то что в первом полку гвардии. Мне потом рассказывали офицеры других гвардейских частей, что им давно уже было известно о существовании в Преображенском полку таких дисциплинарных взысканий, которые никакими уставами не были предусмотрены и с чувством человеческого достоинства совершенно несовместимы». Этот «тюремный режим» создавал повышенное настроение в батальоне до революции; возможно, что как раз Преображенский полк надо отнести к тем частям, где в дни переворота пытались неудачно произвести свои эксперименты сторонники диктатуры, что осложнило положение. Поскольку в нашем распоряжении находятся протоколы 1—4 марта батальонных комитетов, мы можем судить, что как раз в Преображенском полку с наибольшим напряжением происходило урегулирование взаимных отношений между офицерами и солдатами. Так, напр., если в л.-гв. гренадерском полку командиром батальона был избран полк. Коренев, а в Измайловском полк. Козено, то в Преображенском на этот пост попал подпор. Зарнич. Группу офицеров солдаты не хотели принимать, и этот вопрос должен был обсуждаться в заседании батальонного комитета 5 марта. Временный командир батальона совместно с председателем бат. комитета рядовым Падериным (большевиком) составили список офицеров, которые не подлежат привлечению к работе в батальон и должны были быть распущены «по своим квартирам», полк. кн. Аргутинского-Долгорукова и еще 6 офицеров предполагалось «арестовать впредь до выяснения в собрании на Миллионной под ответственность командира и адъютанта». Протокол заседания 5 марта дает материал для характеристики произведенной сортировки офицерского состава, но ничего не говорит об арестах, которые должны были быть произведены в условиях, совершенно не соответствовавших описанию Садикова.
К 5 марта полоса самочинных арестов в Петербурге в значительной степени отошла в прошлое… Наиболее ярким доказательством того, что в гарнизоне наступило успокоение (это, конечно, нельзя целиком отнести за счет «приказа № 1», но важно то, что «приказ № 1» не углубил разрухи), служат протоколы возникших батальонных комитетов, т.е. делегатов, избранных от рот. Они резко выделяются своим деловым характером и действительно почти исключительно посвящены насущным нуждам воинских частей петербургского гарнизона. Трудно усмотреть в них проявление непримиримой «ненависти» к каждому, носящему «офицерский мундир». На первом плане всюду стремление внести порядок после революционной встряски и установить железную «просвещенную дисциплину», как выражался в первом приказе по батальону л.-гв. Измайловского полка новый командир его Козено, предлагавший «немедленно собрать комиссию из выбранных от всех строевых частей батальона солдат, бывших на войне, и равного числа офицеров» для разработки начал этой дисциплины. «Командир батальона, – гласит первый протокол от 2 марта заседания комитета в Измайловском батальоне, – получает полную власть по своей должности. Его приказания, как исходящие с одобрения делегатов, должны исполняться беспрекословно всеми офицерами и нижними чинами батальона. Это единственный путь к полной организации нашего батальона»… В заседании 3 марта «единогласно» постановлено предложить офицерам выбрать из своей среды делегата для присутствия на батальонных заседаниях: 4 марта также «единогласно» решено: в состав комитета ввести командира батальона, четырех ротных, начальников учебной и нестроевой команд и заседать под председательством командира батальона. Очень характерно и постановление, опять принятое единогласно, о том, что начальствующие лица избираются лишь на срок, «до появления первого закона об организации батальонов». Приказ полк. Козено от 3 марта, изливающий «восторг, радость и счастье», которыми переполнена его «душа», красочный бытовой документ, заканчивающийся патетическим призывом: «Да здравствует великая русская победа над подлым немцем, такая же полная и славная, какая совершена нашими гражданами внутри отечества». Протоколы заседания комитета запасного батальона л.-гв. Измайловского полка отнюдь не представляют исключение, как явствует из протоколов других батальонных комитетов, образцы которых опубликованы в работе Шляпникова. Они опровергают утверждения этого автора, что в первые недели солдаты не доверяли и выборному командному составу.
Такова общая картина состояния петербургского гарнизона после издания «приказа № 1». Ее можно подытожить разговором по прямому проводу в 10 час. утра 3 марта представителя морского штаба верх. главноком. Гончарова с представителем главного морского штаба Альфатером. «Г.: Скажите, как обстановка? А.: Обстановка значительно спокойнее, постепенно все налаживается. Г.: Вчера распространился (слух), что была произведена резня офицеров, и Наморштаверх просит узнать, все ли офицеры здоровы. А.: Все это сплошной вздор. Все живы и здоровы. Г.: Наморштаверх просит также выяснить, сильно ли в настоящее время правительство Гос. Думы или авторитет его уже поколебался. А.: Полагаю, что сильно».
Не без основания, таким образом, в тот же день посол Соед. Штатов телеграфировал своему правительству: «Революция, по-видимому, удачна и находится в надежных руках. В городе вполне спокойно».
II. Экспедиция генерала Иванова
Первого марта министр ин. д. старого правительства сообщил союзным послам английскому, французскому и итальянскому, что «революция – совершившийся факт» и что «у правительства нет войск для ее подавления». Сообщение Покровского зарегистрировано было в специальной телеграмме, отправленной Бьюкененом в Лондон. Оно подводило итог событиям в Петербурге. События вовне еще были не ясны, но в ночь с 1-го на 2-е обстановка вырисовалась более отчетливо и с этой стороны. Мы знаем, что Рузский в первой же своей беседе с Родзянко передал последнему, что отдано распоряжение о приостановке движения эшелонов, назначенных в распоряжение ген. Иванова, которому были даны диктаторские полномочия. Отпадали, таким образом, опасения правительственного разгрома петербургского «мятежа» при содействии двинутых с фронта войск, настроения которых были неизвестны. Это должно было, с своей стороны, содействовать успокоению в столице – особенно в рабочих кварталах и в солдатских казармах.
Многие из ответственных деятелей революции впоследствии склонны были утверждать, что никакой реальной опасности продвижение эшелонов ген. Иванова не представляло и большого впечатления в Петербурге не произвело. Прежде всего это засвидетельствовал в показаниях перед Чр. Сл. Ком. Гучков. То же повторяли его помощники (напр., Половцов). Впечатление кн. Мансырева – явно преувеличенное в воспоминаниях – было иное. Он говорит даже о «паническом ужасе», охватившем думский комитет и руководящие политические круги. По словам Керенского, нервничавшей и возбужденной была лишь толпа, затоплявшая здание Таврического дворца. В действительности, со стороны Ивановского отряда никакой опасности не могло быть (rien a craindre). Ее не было, конечно, потому, что ни одну воинскую часть нельзя было направить против восставшего народа. Мемуарист, не слишком считающийся с необходимостью изложение фактов вставлять в рамки хронологической точности, во второй своей книге, больше уже претендующей на историческое повествование, патетично описывает иностранному читателю трагическое положение вечером 1 марта прибывшего в Псков Царя. Единственную новость, которую могли ему сообщить явившиеся генералы – Рузский и нач. шт. Данилов, – заключалась в том, что части, посланные с фронта на поддержку «диктатора» Иванова, одна за другой присоединились к революции. У Императора, таким образом, не оставалось выхода, – заключает Керенский. Единственный факт, зарегистрированный летописью событий, произошел в Луге через несколько часов после прибытия Николая II в Псков и имел лишь подобие того, о чем в ночном разговоре с Рузским передавал в неверном освещении весьма неточно информированный Родзянко. На этом эпизоде надо остановиться, ибо он послужил канвой при создании легенды, крепко укоренившейся в сознании современников.