Но этому благоразумному и совершенно преданному России министру грозила большая опасность, которую Философов вместе с Сальдерном должны были предотвращать. Сальдерн писал Панину в январе о своем разговоре с министрами английским и прусским, которые прямо стали приглашать его к содействию в низвержении Бернсторфа. Сальдерн в ответ расхохотался и сказал: «Разве вы, любезнейшие мои господа, здесь для того, чтобы низвергать датское министерство? По крайней мере я здесь не для того». Те замолчали, и прусский министр не возобновлял разговора; но английский начал опять, и Сальдерн дал ему дружески почувствовать всю смешную сторону этого предложения. Прусский министр Боркен, по словам Сальдерна, был известный интриган, человек злобный и лжец. Бернсторф объявил Сальдерну, что Боркен часто внушал королю пагубные мысли, что он, Бернсторф, считает его человеком опасным. Сальдерн начал наблюдать, разведывать и вследствие этих разведываний сообщил Панину, что Фридрих II говорил английскому министру в Берлине Митчелю; король говорил, что он недоволен посольством Сальдерна к нему и хочет жаловаться на Сальдерна Панину, что он смотрит на Сальдерна как на человека, помешанного на своей Северной системе, а что он, король, считает эту систему вредною для Великобритании и Пруссии. Сальдерн сообщал, что Митчель, преданный безгранично прусскому королю и помешанный на необходимости самого тесного союза между Пруссиею и Англиею, внушает лондонскому кабинету, что слишком тесный союз между Россиею и Даниею, над которым работает Сальдерн, даст перевес России; надобно, чтобы Англия соединилась с Пруссиею, чтобы помешать России сделаться центральным и главным государством на Севере. Русским министрам в Копенгагене надобно было противодействовать движениям Пруссии и Англии; для этого надобно было поддержать Бернсторфа, надобно было действовать на короля. Король, по отзывам Сальдерна и Философова, был очень дурно воспитан. Он был неглуп, имел сведения, но был слишком жив, слишком легок и потому непоследователен в своих действиях. Притом естественно для человека, освободившегося от рабства, заблудиться на свободе, которая так близко граничит с своеволием. Король видит себя выше законов, которых природы и силы он не знает; он не доверяет, удаляется от министров отца своего и презирает придворную молодежь, которая все ниже его по способностям. Сальдерн сообщил Панину свое убеждение, что король будет иметь доверие к Бернсторфу, не имея к нему дружбы. «Король, – писал Сальдерн, – любит поговорить и часто разговаривает со мною; я не скрываю от него истины, когда нахожу удобный случай ее проповедовать. Французский министр бесится, а прусский кусает себе губы, потому что прежде он пользовался этим преимуществом».
22 февраля является к Сальдерну и Философову Бернсторф и с ужасом объявляет по секрету, что король предпринял произвести большие перемены в войске, отнимает главное управление военным департаментом у зятя своего принца гессенского и поручает фельдмаршалу С. Жермэну; почти все прежние члены этого департамента будут сменены, и полковник граф Герц получит департамент кавалерии; но своевольный и бесчестный характер Герца пугает его, Бернсторфа: он посредством интриг может овладеть королевским сердцем и довести государя до жестоких поступков; этот самый Герц старался склонить короля к совершенному изгнанию принца гессенского из государства, в этом он не успел, но все же принц удаляется штатгалтером в Шлезвиг. Русские министры заметили Бернсторфу, что под принца гессенского подкопался Герц не один, а вместе с прусским посланником Боркеном. Но замечание, разумеется, не уменьшило опасений Бернсторфа, который высказал свое отчаяние, что внутренними средствами нельзя предотвратить эту ужасную бурю. Тогда русские министры предложили ему себя орудиями для отстранения таких неприятных обстоятельств, они готовы именем императрицы ходатайствовать у короля за принца гессенского, и в случае если король не согласится исполнить их просьбы, то пригрозить ему разрывом с Россиею. Бернсторф отвечал, что русские министры – единственные существа, которые могут подействовать на короля. Не медля нимало, Сальдерн послал просить аудиенции под предлогом, что, выздоровевши, он хочет поблагодарить короля за частые осведомления его величества о ходе болезни. Король назначил час, и Сальдерн «по известному своему дару убедительно говорить» (слова Философова) успел показать королю весь вред, могущий произойти от удаления принца гессенского, так что король тут же переменил намерение удалить принца в Шлезвиг. Восхищенный Бернсторф называл Сальдерна и Философова ангелами-хранителями Дании. Можно было выхлопотать только оставление принца гессенского в Копенгагене, но военным министром стал С. Жермэн, с которым Философов и Сальдерн должны были бороться для поддержания преданных себе людей.
В самом конце августа месяца Бернсторф тайно, чрез третье лицо, дал знать Философову, что король по внушениям С. Жермэна согласился принять в свою службу прусского посланника Боркена и если русский министр не заставит короля именем императрицы отменить это решение, то падение министерства неминуемо. Философов немедленно потребовал аудиенции и прямо объявил, что Боркен противен императорскому двору, а если он будет принят в датскую службу, то союзный договор между Россиею и Даниею никогда не будет подписан. Аудиенция продолжалась до трех часов; король оправдывал себя, уверял, что ему и в голову никогда не приходило сделать что-либо противное императрице, что фельдмаршал С. Жермэн ни в какие политические дела не мешается и никаких внушений ему никогда не делал. Тогда Философов потребовал торжественного обещания, что король никогда не примет Боркена в свою службу и никогда не приблизит Герца к своей особе. Король отвечал, что он никогда и не хотел этого делать; но Философов настаивал, чтобы он дал обещание и вперед никогда этого не делать; наконец король дал обещание в этих словах: «Наиторжественнейше королевским своим словом ее величеству обязуюсь Боркена никогда в свою службу не принимать и Герца к своей особе не приближать и притом прошу императрицу употребить сильное содействие к тому, чтобы прусский король скорее отозвал Боркена от датского двора». Выходя с аудиенции, Философов сказал королю: «Оставляю в. в. в уверенности, что данное вами обещание будет всегда для в. в. священно и ненарушимо». «Призываю небо в свидетели, – отвечал король, – что обещание это почитаю столь же для себя обязательным, как и подписанный договор». «И, несмотря на все это, – писал Философов Панину, – легкомысленный нрав короля и усиление противной партии внушают мне опасение, что все может перемениться, настоящее министерство падет и наши переговоры будут разорваны. Настоящее министерство крайне робко; оно не только не смеет делать королю сильных представлений, но даже боится показать наималейший вид своего согласия со мною; исключая одного конференциального дня в неделю, я по просьбе Бернсторфа принужден избегать свиданий с ним и все сообщения и мнения получаю от него чрез статского советника Шумахера. Напротив того, С. Жермэн отважно делает королю свои внушения и тем берет верх над остальными министрами». Бернсторф дал знать Философову, что к союзному договору между Россиею и Даниею необходимо прибавить сепаратную статью, в которой бы король обязался никогда Боркена в свою службу не принимать и Герца к своей особе не приближать. Императрица написала Панину по этому поводу: «Надобно так сделать, чтоб прусский король отозвал Борка. Правда, что секретный артикул будет странен и не сделает чести королю датскому».
Философов известил императрицу о выражениях глубочайшей благодарности со стороны Бернсторфа по поводу получения торжественного королевского обещания: он обвинял министров в робости, короля – в легкомыслии. Но Сальдерн в письме своем к Панину в конце года старался оправдать короля и сильно обвинить министров в неблагодарности, хотя Философов удовлетворительно объяснял их поведение тою же робостью. «Мы сделали невозможное, – писал Сальдерн, – не только для удаления грозившей опасности, но и для отыскания дороги к сердцу короля, чтобы сделать постоянным и твердым все то, что им сделано не вследствие страха и насилия, но по убеждению и добровольно. Король – молодой человек, чрезвычайно живой и страстный, склонный к удовольствиям не по темпераменту, но из какого-то легкомыслия и из желания узнать все собственным опытом. Он достоин сожаления. Он хочет добра, лишь бы ему оставили его маленькие дурачества. Он хочет добра не на словах только, видно, что он делает добро. Несчастие в том, что ни один из его министров не обладает его доверием; но большее несчастие в том, что ни один из них не дает себе труда снискать его уважение и доверие, получить доступ к его сердцу, которое непременно будет послушно, если министры немного более будут применяться к фантазиям государя и будут иметь более ловкости в приобретении его доверия. Таково мое мнение. Оно основано на собственном опыте: я знаю, что, польстя немного его самолюбию, можно взять над ним власть, надобно дать вид, как будто он действует по собственной воле и по собственному разумению. Но я не могу умолчать, что здешние министры, поддерживаемые нами, оказываются неблагодарными. Ни один из них не поблагодарил нас приличным образом за нашу ревность к их пользе, тогда как мы первые их поздравили с их торжеством. Ни один не отдал нам лотом визита; едва граф Бернсторф со своим обычным двоедушием сделал нам в третьем месте знак рукою, что знает, чем нам обязан, а граф Ревентлау, человек грубый и тщеславный, не обнаружил к нам ни малейшей признательности».
Датским посланником при русском дворе был Ассебург, который выставляется как друг Панина и приверженец Пруссии. Генрих Шерлей, заведовавший делами английского посольства в России по отъезде Макартнея, отзывался об Ассебурге, что его скорее надобно считать министром прусского, чем датского, двора. Это была дурная рекомендация перед английским министерством, которое приписывало Фридриху II все неблагоприятные внушения в России относительно Англии, что было и справедливо, как мы знаем. Совершенно справедливо писал Шерлей своему двору об отношениях прусского короля к России: «Я убежден, что он не входит искренне в виды этого двора; что он вовсе не приверженец Северной системы; что одна необходимость (союз Австрии, его естественного врага, с бурбонским домом) может заставить его искать убежища под покровительством России; что если бы он мог действовать открыто с безопасностью для себя, то он немедленно составил бы сильную оппозицию намерениям императрицы; что он с большим неудовольствием смотрит на быстроту, с какою она увеличивает свою власть и значение. Стоит внимательно наблюдать его поведение в Константинополе, Польше, Дании и России, чтобы видеть, как он боится России, а вовсе не предан ее интересам; хотя он не станет объявлять себя открыто, а действует только под рукою, однако он делает все возможное, чтобы только помешать успеху панинской системы. Нет сомнения, что с великою досадою увидал бы он союз между нашим королем и императрицею». Это справедливо, но странно было бы предполагать, как это делали англичане, что Россия по внушениям Фридриха II не соглашается заключать союза с Англиею с исключением Турции из случая союза. Екатерина хотела прежде всего мира, сильно тяготилась смутами польскими: и шведскими, тем менее могла желать войны с Турциею. Будучи убеждена, что Австрия и особенно Франция не упускают случая делать Порте враждебные внушения против России,. Екатерина хотела, чтобы Англия, напротив того, употребляла все усилия для удержания турок от войны, что та непременно и делала бы из собственного интереса, если бы по союзному договору обязалась помогать России в случае нападения турок на последнюю. Вот почему и Шерлей слышал от Панина прежнее, что с исключением Турции союз заключен не будет.
И Шерлей также внимательно следил за судьбою Панина. От 9 мая 1767 года до нас дошла любопытная записочка Бецкого к Екатерине, где выражается сильное нерасположение к Панину, сильное неудовольствие на его важное значение: «Вижу, что у вашего величества Никитка – велик человек, кланяться ему поеду сегодня, то же и другим присоветую». От конца того же мая Шерлей пишет своему министерству, что зависть Орловых к Панину вспыхнула с новою силою, что они ищут его погибели, употребляют все средства, чтобы очернить его в глазах императрицы. Внушают, что нельзя в одном лице соединить и надзор за воспитанием великого князя, и заведование иностранными делами, необходимо Панина назначить канцлером, а воспитание наследника поручить другому лицу, и указывали на Ив. Ив. Шувалова; но удаление Панина из дворца будет знаком его падения. Екатерина противится, старается мирить Панина с Орловым; и, к счастью Панина, опасно заболевает граф Алексей Орлов: если и останется жив, то будет принужден ехать лечиться за границу, а без него Григорий Орлов ничего не сделает.
В начале 1768 года в Петербурге могли думать, что тяжелое польское дело окончено. «Теперь для нас настало время спокойствия», – сказал Панин Сольмсу. И в Варшаве король опять стал думать о преобразованиях. В конце февраля (5 марта н. с.) Станислав-Август писал императрице: «Так как все сделалось в Польше по вашему желанию, то все полезные Польше установления и все личные выгоды, мною полученные, составляют новое право на мою благодарность к в. и. в. Я признаю эти права и всегда буду признавать их так же открыто, как содействую исполнению ваших желаний. Неизменная прямота моего характера в то же время предписывает мне беспрестанно возобновлять пред в. в. настоятельные просьбы относительно предметов, которые, по моему убеждению, необходимы для счастья Польши. Оставьте мне надежду, что вы будете соглашаться на них постепенно, что от вас я получу рано или поздно эти бесценные блага». «Радуюсь, – отвечала Екатерина, – что я помогла республике получить конституцию, постоянную, неизменную и выгодную для всех сословий».
Радость императрицы, что дана была «постоянная, неизменная» конституция, могла показать, что ему трудно надеяться на содействие России в изменении этой конституции, по крайней мере в существенных ее частях. В Петербурге прежде всего хотели докончить дело, показать, что нельзя безнаказанно быть ложными друзьями России. В Петербурге увидали ясно, что Чарторыйские и под их влиянием король хотели употребить Россию орудием для изменения конституции и, когда русский двор в надежде на преданность к себе русской партии захотел употребить Чарторыйских орудиями для достижения своих целей, те отказались помогать, что сочтено было вероломством. Отношения к фамилии таким образом определились, и на будущее считали необходимым освободить короля и страну совершенно от влияния Чарторыйских. Приехавший из Москвы в самом конце 1767 года полковник Игельстром передал Репнину желание Панина, чтобы старший Чарторыйский, великий канцлер литовский, был выжит из министерства. Репнин охотно взялся за дело и через разные каналы, между прочим через дочь старика воеводину виленскую, сделал ему внушение, чтобы на старости лет не дожидался несчастий, какие могут с ним случиться, а заранее добровольно сложил бы с себя свой чин, в противном случае он потеряет этот чин вследствие суда конфедерации по обвинению в возмущении отечества интригами. Вся фамилия, не исключая и короля, сильно встревожилась угрозами Репнина, потому что осуждение судом конфедерации считалось очень позорным. Король сказал Репнину, что он просит императрицу не допускать до этого суда и не класть пятна на его ближайшего родственника. Репнин с суровым видом отвечал, что донесет об этом императрице, но не может между тем остановить исполнения полученных им предписаний подкреплять конфедерацию в ее действиях. Тогда все Чарторыйские начали старика уговаривать, чтобы предупредил несчастье сложением своего чина; но старик отвечал, что скорее подвергнется суду и осуждению, чем изъявит робость. «Итак, не знаю, – писал Репнин, – удастся ли мне его застращать и через то из министерства выпихнуть; коль же нет, то сделаю вид, что на них сжалился и что е. и. в. из единственного милосердия до сего поступка повелела не допускать». Потом Репнин донес, что Чарторыйский согласен лучше претерпеть всевозможные бедствия, чем сложить свой чин, ибо последнее действие могло бы иметь вид признания, что он достоин какого-либо наказания. Но и терпеть какие-нибудь бедствия старику также не нравилось, и потому он дал знать Репнину, что не только он, но и брат его, воевода русский, тотчас после сейма отправятся из Варшавы в свои деревни и более ни в какие дела мешаться не станут, желая окончить остающееся им время жизни в совершенном спокойствии и тишине. Репнин высказывал по этому поводу такое мнение, что, унизив уже достаточно этих стариков, лучше оставить их в покое, иначе совершенным их падением могут слишком подняться их противники и выйти из русской зависимости, как вышли из нее сами Чарторыйские, будучи возвышены чрез меру покойным графом Кейзерлингом, слишком полагавшимся на их преданность. Императрица согласилась оставить Чарторыйских в покое.
Но в то же время Репнин получил неприятное письмо из Константинополя от Обрезкова, в котором тот уведомлял его о своем обещании, данном Порте, что русские войска немедленно выйдут из Польши по окончании диссидентского дела и все захваченные будут освобождены. «Признаюсь, – писал Репнин Панину, – что меня менее удивила неумеренность Порты в ее требованиях, чем робкая уступчивость г. Обрезкова, который еще этим и доволен, будто успехом. Не министр теперь говорит в. сиятельству, а солдат: мне кажется, принимать такие обязательства и давать такие обещания можно, только проигравши несколько сражений. Что же касается освобождения известных арестантов, то никак нельзя выпустить епископа краковского, ибо вся публика стала бы смотреть на него как на Бога, он привел бы в ненависть всех других и возвысил свое значение на развалинах их значения. Конфедерацию или сейм, где большинство сумасбродных фанатиков, нельзя довести до того, чтобы они судили Солтыка как преступника и лишили достоинства, ибо на таких судей стали бы смотреть в народе как на богоотступников, а к народу я причисляю и три четверти шляхты. Для удовлетворения требованиям Порты я не вижу другого средства, как объявить, что епископ краковский умер, и заслать его на веки веков туда, откуда вести бы не было, что он жив. Если в. в-ству покажется это немилосердым, то осмелюсь представить, что еще немилосерднее было бы, выпустя его, отнять значение у людей, нам служивших, навести на них ненависть и всю землю привести в замешательство; наконец, если б внимание наше было отвлечено, то и все диссидентское дело будет подвергнуто опасности. Точно то же я должен сказать и о гетмане польном графе Ржевуском, который заражен неумеренным честолюбием и страстию к интригам, по знатности своего чина будет опасен, будет обожаем и наших приверженцев приведет в презрение, ненависть и бескредитицу . Двоих остальных можно выпустить по окончании сейма: епископ киевский – враль, не пользующийся никаким уважением, а молодой граф Ржевуский, староста долинский, сам по себе не имеет значения, к дерзостям получал его отец». Относительно выхода войск Репнин считал изнурительным для них зимний поход; считал также неудобным вывести все войска: осенью будет ординарный сейм и перед ним сеймики; чтобы католики, отдохнув, не затеяли чего-нибудь против диссидентов! Панин в своем ответе соглашался, что «Обрезков поступил с излишнею и неуместною податливостью», но объяснял это его болезненным состоянием. «Но теперь, – продолжал Панин, – когда дело сделано и нельзя пособить ему без новых хлопот, надобно для раз вязания так дурно затянутого узла сделать по крайней мере наружное доказательство к исполнению обещанного, ибо, помазав турецкое министерство по губам, можем выиграть время, которое на все в свете лучший поправитель». По мнению Панина, нужно было возвратить войска в мае месяце, а некоторые отряды отправить и зимою, по крайней мере ближайшим к турецкой границе войскам объявить поход тотчас по окончании сейма. Удерживать войска до осени невозможно как по отношению к Турции, так и по отношению ко всем другим державам, ибо оправдать этого нечем. «Я, – писал Панин, – открою в. сиятельству по моей к вам беспредельной доверенности, что не время еще доходить нам с Портою до разрыва».
Репнин должен был признать справедливость этого внушения, когда папский нунций в самых резких выражениях подал протест против всего сделанного с начала настоящего сейма. «Я знаю здешнюю нацию, – писал Репнин, – и не сумневаюсь, что как скоро протест рассеется в публике, то большая часть поляков придет в робость, уныние, а может быть, и в совершенное отчаяние, а малая часть разумных людей, смотрящая на протест с настоящей точки зрения, не осмелится и слово молвить против него. Наконец, я опасаюсь того, что нунций пред самым сеймовым утверждением всего постановленного вдруг объявит отлучение от церкви всем тем, кто решится на это утверждение: тогда все отступятся от диссидентского дела и я не буду знать, как поступить в таких обстоятельствах». Панин советовал послу внушать полякам, как протест нунция оскорбителен для республики, ибо порочит, чернит и злословит торжественные ее узаконения, в которых она никому не должна отдавать отчета. «Натяните, – писал Панин, – все струны для убеждения короля, министерства и всей конфедерации дать папе пространный и сильный ответ в Этом смысле, чтобы не делал он вперед подобных попыток и вы могли бы свободно окончить все наши дела. Не жалейте тут ни обещаний, ни подкупов, ибо оба этих средства не могут быть употреблены в лучшем случае; уверьте короля и всех, что если исполнят они это наше желание, то могут наверное рассчитывать на покровительство ее и. в-ства. Но так как легко статься может, что рассуждения и доказательства ничего не помогут, то вы можете арестовать тех, которые на сейме будут наиболее противиться подтверждению договоров, постановленных делегацией, или нарочно протягивать время для обременения нас новыми хлопотами. Что же касается ватиканского грома, который может поразить и рассыпать целое наше здание в пользу диссидентов, рекомендую вам употребить деньги, ласки, угрозы и всевозможные меры вообще, чтобы привести короля и магнатов к единодушному и одинаковому с вами взгляду на эту опасность, и если она действительно будет настоять, то объявить нунция возмутителем тишины, клеветником и нарушителем народных прав, ибо он опорочивает то, что республика по самодержавной своей власти узаконяет у себя и в чем уговаривается с дружескою соседнею державою; либо засадите его в собственном доме таким образом, чтобы он ни с кем сообщаться и акта отлучения обнародовать не мог; или же, что еще короче и приличнее, постарайтесь вывезть его из границ республики под хорошим присмотром, продолжая сие путешествие, во время которого сейм мог бы утвердить все дела. Если же вам удастся прежде отлучения покончить сеймовые дела, то, кажется, нечего уже будет более заботиться об отвращении отлучений, можно будет оставит собственному рассуждению поляков, будут ли они этим отлучение извергнуты в ад или нет. Весьма нужно вам ободрять и приводить короля и примаса к тому, чтобы они в своих ответах папе внушили ему, что не то теперь время, когда папы управляли делами по своей прихоти; что он неуместною своею горячностью может нанести католической вере вместо пользы большой вред, вывести Польшу из настоящего повиновения римскому престолу; что мы, имея теперь в Польше столько способов и силы всем управлять, можем вследствие его непристойных поступков решиться на истребление там папской власти и на установление независимой иерархии. Можно внушить королю и примасу, что собственная их честь и достоинство республики требуют от них этой твердости, иначе, допустив эту первую попытку папы, они ввергнут себя в крайнее порабощение и тьму невежества, в то время когда все другие католики очищают себя от этой заразы».
Репнин не считал возможным принять относительно нунция меры, предлагаемые Паниным. «Нунций поуспокоился, – писал он, – я доволен тем, что протест его забыт в публике; действовать против этого протеста чрез сейм или конфедерацию и подумать нельзя, разве употребить пушечные выстрелы, но и тут только всех разогнали бы, а цели не достигли. Еще менее можно надеяться, чтобы здешнее правительство задержало нунция в его доме или выслало за границу; все скорее помрут, чем решатся на это».
23 февраля Репнин уведомил Панина, что сейм кончился, трактат с Россиею, два отдельных акта и все постановленное между делегацией и им, Репниным, утверждено, вследствие чего русским войскам велено выступить к своим границам. В трактате, подписанном 13/24 февраля, говорилось: «А как яснейшая Речь Посполитая для вечной твердости всему тому, что ею ныне в собственную пользу узаконено, наиторжественнейшим образом рекламировала и теперь еще рекламирует высокую ее и. в-ства всероссийской гарантию на конституцию, форму правления, вольность и законы свои, то ее и. в-ство в удовлетворение желаниям и дружеской доверенности яснейшей Речи Посполитой торжественно гарантирует ей сим трактатом в вечные времена конституцию, форму правления, вольность и законы ее, обещая свято и обязуясь за себя и преемников своих удерживать, сохранять и защищать яснейшую Речь Посполитую польскую в неприкосновенной их целости». Акт сепаратный содержал в себе вольности и преимущества греков ориентальных, неунитов и диссидентов; вера католическая получает титул господствующей , король и королева должны быть непременно римскими католиками; переход от римско-католической церкви в иную веру есть уголовное преступление; все пункты против греков-неунитов и диссидентов, находящиеся в конфедерациях и конституциях, отвергаются; церкви греческие неунитские и костелы диссидентские, кладбища, школы, госпитали и всякие строения, церквам и духовенству принадлежащие, вольно чинить, а в случае обветшания и пожара вновь строить, не испрашивая позволения; и отправляют в тех церквах богослужение с публичными ходами, не делая, однако, препятствия римскому богослужению и процессиям. Епископ мстиславский, оршанский, могилевский под именем епископа белорусского управляет своею епархиею, как римские епископы управляют своими без всякого препятствия. Неуниты и диссиденты имеют право заводить типографии и печатать в них богослужебные книги, с тем, однако, чтоб не печатали книг еретических и в спорных пунктах язвительных и остростию стиля наполненных изражений оберегались. Браки между людьми разной веры позволяются; дети от таких браков – сыновья воспитываются в вере отцовской, а дочери в материнской, но дворянству позволяется делать по этому предмету договор перед браком. Греки-неуниты и диссиденты не принуждаются к празднованию католических праздников и к участию в католических процессиях. Все церкви и монастыри, неправильно отобранные у греков-неунитов. должны быть. им возвращены. Для суда в обидах религиозных учреждается обосторонний суд из 17 лиц: 8 светских римско-католической веры и 8 диссидентов или греков-неунитов, а 17-й – епископ белорусский. Так как равенство дворянское есть основание вольности польской и надежнейшим подкреплением прав отечества, то грекам-неунитам и диссидентам возвращаются все давние права и преимущества, объявляются они способными ко всем чинам, достоинствам сенаторским и министерским, урядам коронным и земским, должностям трибунальским и комиссарским, посольствам заграничным и сеймовым, к получению награждений от короля – одним словом, возвращается грекам-неунитам и диссидентам совершенный активитет как в гражданских, так и в воинских чинах; также вера не может быть препятствием людям неунитской и диссидентской религии к приобретению индигената и дворянства.
Но в постскрипте к тому же письму, в котором извещал об окончании сейма и утверждении договора, Репнин поместил известие о движении недовольных в старостве Бар, хотя и высказывал сомнение в верности этого известия. 4 марта Репнин даже изложил Панину состояние польских дел в успокоительном виде: иностранного влияния нет более в Польше; австрийцы и французы никакой партии не имеют; король прусский также, потому что оскорбил всю землю Мариенвердерскою таможней, а пограничные польские области оскорбляет беспрестанно разными притеснениями и грубою наглостью своих военных командиров относительно прусских беглых и насильственной вербовки. Следовательно, один только фанатизм может произвести возмущение на первое время, пока не привыкнут видеть диссидентов в равенстве с католиками и не увидят, что никакого зла из диссидентской вольности не происходит. «Я, – писал Репнин, – старался так вести дела, чтобы, награждая по возможности наших приверженцев, как можно менее оскорблять и противных, дабы не вкоренить в сердцах ненависти и жажды мщения; я защищал и противных, когда на них делались несправедливые нападки, желая ясно показать, что императрица покровительствует справедливости и всей нации, а не одной партии; это старание мое выразилось в спокойствии, в каком я удержал конфедерацию».
Но вслед за тем Репнин прислал уже верное известие о конфедерации, составленной недовольными в Баре. По мнению Репнина, России нельзя было оставить без внимания этого явления: «Трактат, вновь заключенный, и ручательство ее и. в., многим трудом Российской империи добытое, оставим ли мы теперь без действия, и не коснулось бы то до чести, достоинства и славы России, если бы мы при самом заключении сего трактата смотрели спокойно на предприятия, чинящиеся против всех сих наших положений? Приняв участие в настоящих новых возмущениях, никаким образом не можем мы вывесть отсюда наших войск, напротив, должны употребить их в дело, из чего может произойти привязка Порты, которой обещан их возврат в Россию; турки еще более будут иметь предлогов, если мы, преследуя возмутителей, будем доходить до турецких границ, и возмутители, узнав нашу осторожность относительно турок, всегда будут держаться их границ; следовательно, нам надобно быть готовыми и к тому, чтобы не побежать со стыдом от турок или татар, если б они вздумали нам делать предписания, запрещая приближаться к их границам. Знаю я, что некстати бы нам напрасно заводить с турками хлопоты; но если они внутренно враждебных намерений против нас не имеют, то предлогов к разрыву искать не станут, успокоятся уверениями, которые можно им сделать от нашего двора. Если же они этим не удовольствуются и будут искать предлогов к разрыву, то лучше их предупредить, нежели еще более возгордить чрезвычайными уважениями к их прихотям».
Надобно было прежде всего попробовать успокоить турок мирными уверениями, и Панин взялся написать письмо визирю. Императрица писала по этому случаю: «С помощью Божиею сей раз туча мимо пройдет, лишь бы вы скорее отправили письмо ваше к визирю: пожалуй, не мешкайте; если же вы нужно находите взять еще в Украине какие ни есть меры, показующие хороший контенанс, то о том поговорите со мной при первом свидании; но мне кажется, два корпуса графа Румянцева достаточны к тому». Панин совершенно соглашался с Репниным в необходимости действовать против Барской конфедерации. «Необходимо, – писал он, – рассыпать собирающуюся в Баре тучу Прежде, нежели она в земле распространится или же возможет привесть которую ни есть из соседних держав, а особливо Порту, в искушение подкрепить ее для испровержения воздвигнутого нами на сейме здания». Вследствие неизвестности условий, при каких составилась Барская конфедерация, Панин отказывался дать Репнину наставление, как против нее действовать, и уполномочивал посла употреблять те меры, какие он на месте найдёт лучшими, не списываясь с ним.
Условия скоро стали известны. Подкоморий розанский Красинский, брат епископа каменецкого, вместе с Иосифом Пулавским, известным адвокатом, захватили город Бар, принадлежавший князю Любомирскому, и подняли там знамя восстания за веру и свободу. Монах Марк из Бердичевского монастыря с крестом в руках ходил по местечкам и селам, проповедуя необходимость приступить к конфедерации. В Галиции образовалась другая конфедерация, под предводительством Иоахима Потоцкого, подчашего литовского; Рожевский провозгласил конфедерацию в Люблине. Но восстание не могло получить народного характера: громкие слова вера и свобода не производили впечатления на большинство и католического польского народонаселения. Трудно было подниматься за веру, полагаясь только на слова какого-нибудь отца Марка, не видя, кто и как утесняет веру; трудно было подниматься за свободу, которою пользовалась одна шляхта, и пользовалась ею для того, чтобы составлять конфедерацию то против одного, то против другого, приглашая на помощь чужие войска, а теперь хотели поднять конфедерацию для вытеснения этих войск, провозглашая их врагами свободы; но в чем состояла эта враждебность, понять было очень трудно. Поведение конфедератов никак не было способно возбудить сочувствие к ним в народе. Их шайки рассыпались по стране, захватывали казенные деньги, грабили друга и недруга, католика и диссидента, духовного и светского. Награбивши денег, шайки эти убегали в Венгрию или Силезию. Страшная смута и рознь стали господствовать повсюду: братне доверял брату; у каждого были свои виды, свои интриги, никому не было дела до отечества; один брат писал громоносные манифесты против русских и соединялся с конфедератами, другой – заключал контракты с русскими, брался поставлять в их магазины съестные припасы. Между конфедератами особого рода удалью отличался ротмистр Хлебовский: встретив на дороге нищего, жида или какого бы то ни было пешехода, сейчас повесит на первом дереве, так что, говорят современники-поляки, русским не нужно было проводников: они могли настигать конфедератов по телам повешенных. Терпя поражения, от русских, шайки не уменьшались, потому что плата хорошая, корму вдоволь, и притом дарового. Разврат, полная власть над жителями страны, унижения самых знатных панов пред конфедератами, которые недавно были их слугами, – все это тянуло под знамена конфедерации всякую голь, дворовую служню, горожан и крестьян, которые не хотели работать. За несколько часов страху, испытанного при встрече с русскими и в бегстве от них, достаточною наградой было роскошное гулянье по стране в одежде защитника веры и вольности.
От 2 апреля Репнин писал, что в Баре поляки «продолжают на прежнем основании свое беспутство, держася все турецких границ, и везде подобная ферментация есть, примечая то из разных со всех сторон известий и видя, что единый страх наших войск, здесь находящихся, удерживает их в тишине против собственного желания и что только выступления оных ожидают для открытия всего пламени фанатизма, которое внутренно их уже жжет». «Еще прежде, 27 марта, Сенат решил просить всероссийскую императрицу как поруку за свободу, законы и права республики обратить свои войска, находившиеся в Польше, на укрощение мятежников. Войска двинулись. Подполковник Ливен с одним батальоном подошел к Люблину и зажег его; духовенство, вышедши из города, просило Ливена о пощаде, но, в то время как велись между ними переговоры, конфедераты ушли в другие ворота. Ливен дал наконец духовенству сутки срока для склонения горожан и конфедератов к сдаче, не догадываясь, что последних уже нет в городе. Рассерженный такою оплошностью Ливена, Репнин послал на его место полковника Кара. В Гнезне полковник Бурман задавил восстание в самом начале. Главным начальником войск, действовавших против Барской конфедерации, был генерал-майор Кречетников; отряженный им генерал-майор Подгоричани подошел к старому Константинову, спешил свой конный отряд и. велел ему идти на приступ, но принужден был отступить, видя невозможность действовать с одними карабинами против пушек; он умолял Кречетникова прислать ему пехоты и артиллерии. „Ибо, – писал он, – с сим малым конным моим деташементом ничего им сделать неможно, но можно потерять людей, тоже полковую казну, а сверх того, честь и славу; неприятель вокруг, и отовсюду опасность; шляхтичи и обыватели во всем с ними согласны и доброжелательны и их шпионы, а ваше пр-ство почитали ни за что их; труда своего не щажу и таких трудов, и в прусской войне будучи, как ныне, не имел, что и одной минуты спокойной нет и все кони денно и ночно оседланы стоят“. Репнин уверял Панина, что отдельные командиры преувеличивают опасность, веря польским разглашениям, тогда как поляки каждую вещь увеличивают вдесятеро. „Не могу себе представить, – писал Репнин, – чтобы и десять тысяч поляков могли когда-нибудь стоять против тысячи человек наших войск, если только они порядочно предводительствованы будут; но то, однако ж, совершенно правда, что все мелкое и среднее дворянство, кроме больших господ, попами и монахами на фанатизм подвигнуто и, следственно, внутренно с возмутителями все согласно, из чего натурально само собой и то происходит, что везде скрытным образом им помогают, снабжая их также скрытно, чем каждый может“. Екатерина, прочитав донесения Репнина и военных начальников, написала Панину: „Снеситесь с гр. Чернышевым; я целый день с утра с самого и до сего часа проводила в чтении сих пьес и думаю, что г.-м. Подгаричанинов нас от хлопот скоро избавит, ибо и слава, и храбрость, и искусство в нем есть; жаль же, жаль, что ему не удалось гусарами одними взять Константинов, ибо сей лавровый венец украсил бы его седую голову“.
Сам Кречетников писал Репнину, что его беспокоит одно только – малочисленность находившегося при нем войска. В мае Репнин писал, что дело становится час от часу серьезнее, и предлагал, не сочтется ли полезным отправить его самого, Репнина, с корпусом войска на место восстания, потому что он знаком с поляками лучше, чем другие генералы. Екатерина написала: «Я не хочу рисковать его персоною, а думаю, что Подгоричани с бунтовщиками управится, особливо когда увериться можем, что ни турки, ни татары им не помогают». Действительно, скоро пришло известие, что Подгоричани около Хмельника, в Подольском воеводстве, разбил значительный отряд конфедератов. Но, извещая об этом, Репнин прибавлял: «Не думаю, чтобы этим хлопоты были совсем кончены». Хлопоты не кончились и удачным делом полковника Вейсмана, который загнал за Днестр конфедератов, находившихся под начальством Потоцкого, подчашего литовского. В Варшаве понимали, что хлопоты для России не оканчиваются, а только начинаются, и стали неохотно исполнять требования Репнина. Так, когда он представил, что правительство польское не может оставаться равнодушным зрителем борьбы русских войск с конфедератами, тем более что последние овладевают крепостями и захватывают коронные войска, то военная комиссия не без спору приняла решение отправить против конфедератов коронное войско и генерального региментаря; и люблинский кастелян Мощинский, протестовавший против этого решения, немедленно сложил с себя звание военного комиссара. Репнин именем Панина просил короля дать орден Белого Орла двоим лицам, которых Станислав считал себе враждебными. Король не согласился; тогда Репнин написал Панину любопытное письмо: «Не надобно сие оставлять, дабы он не привык свою волю иметь, а коль смею вашему с-ству сказать, то и вы у меня его несколько испортили. Он заключал из ваших писем и ласковых поступков против Псарского (польского резидента в Петербурге), что вы милосерды и что он вас ужалобит, что я только один черт, который с ним жестокосердно поступаю по моему собственному нраву, а не по повелениям. Я нарочно отказался от сего дела, чтобы сие поправить и чтобы дать случай и вам побранить путем г. Псарского, сказав ему, что вы примечаете, что король препятства всегда изыскивает, когда идет дело удовольствие какое нам сделать, и что, следовательно, и у нас он також препятства встречать будет, когда чего ни пожелает, и мы постараемся ему доказать, что ему более в нас нужды, нежели нам в нем. После чего я отвечаю, что здесь, сведавши об сем поучении, все сделают и мой королишка поправится».
Станиславу-Августу очень не нравилась конфедерация; но он еще не терял духа. «Вы, без сомнения, думали, – писал он Жоффрэн, – что вместе с сеймом кончились в Польше все дрязги; но вот начинается новая конфедерация в Подолии, в соседстве турок и татар, которых она хочет вооружить на защиту католической религии и для уничтожения всего того, что постановлено на сейме в пользу диссидентов. Но кровь мусульманская не хочет проливаться за крест, а государи христианские не хотят ссориться с Россиею из-за этой конфедерации, к которой я послал вашего друга Макрановского внушить вождям, что они навлекут несчастие на самих себя, а быть может, и на всю страну, если успеют вызвать к деятельности беспокойство недовольных, из которых меньшая братия поднимется за религию, а большие – для того, чтобы половить еще рыбы в мутной воде. Относительно целой страны эта искра не произведет пожара. Однако очень скучно жить постоянно с пожарною трубою в руках и ходить всегда по тёплому пеплу. Ах, мама! Трудная и печальная комиссия быть королем польским! Но терпенье! Хорошее время наступит». Маменька отвечала, что Макрановский сделает возможное добро, но это все зависит от сильных мер компаса (Екатерины).
Сильные меры были необходимы, потому что конфедерация образовалась в соседстве с Турциею.
Обрезков писал Репнину из Константинополя, что для сохранения добрых отношений к Порте необходимо скорее кончить дело с конфедератами. По этому поводу Репнин писал Панину в начале июня: «Примечание Обрезкова справедливо. Я довольно сие рекомендовал ген.-майору Кречетникову, но и известия уже от него весьма давно никакого не имею. Последние известия ко мне были от 12 мая, следственно, тому уже три недели времени, а курьеры оттуда ездят в четвертый день. В сих же последних его письмах писал он, что через три дня вступит со всем своим корпусом в наступательные действия против возмутителей, желая начать с местечка Прилуки, а после идти к Винницам и далее; но для чего с тех пор ничего не делает и для какой причины я от него известии не имею) об этом ничего сказать не могу, а знаю только, что сие несказанную вредность в делах причиняет». Репнин особенно беспокоился, чтобы борьба с конфедератами не протянулась до будущих сеймов, ибо на них «вся земля запылает барским огнем и надобно будет для его потушения ввести вдвое более войска». Беспокоило Репнина также известие, что Кречетников мимо его сносится с Петербургом, отчего может произойти «несказанная разладица».
Наконец приехал курьер, пробывший 12 дней в дороге, и привез известия, что Кречетников занят осадою Бердичевского монастыря и так много истратил зарядов, что принужден был послать за новыми в Киев. Репнин сердился, называл эти предприятия необдуманными и писал Панину: «Из письма Кречетникова довольно усмотрите, что он запутался и обробел, не зная, как дела кончить, и боясь уже и сам отчаянного нападения возмутителей. Сами рассудите, какую надежду я имею на такого человека, у которого голова свернулася. Если упование я какое имею, то на прибытие к нему Кара, Игельстрома и Прозоровского, но не знаю, станет ли он их советов слушаться, ибо иногда робкие и нерассудительные головы к тому ж бывают и упрямые. Плоды медленности умножаются, ежечасно рождаются новые возмущения, которых предупредить нельзя, ибо нельзя по всей Польше войска иметь. Великопольская конфедерация, бывшая под предводительством Рыдзинского, разогнана полковником Бурманом на силезских границах; но в ночь на 14 июня получил я известие из Кракова, что там составлена конфедерация; наши войска не успели ее предупредить, пришли на другой день. Таким образом, для Кракова отделен отряд войска, чем обнажается средина Польши, воеводство Сандомирское, часть русского (Галиции) и окрестные страны; здесь нет уже нашего войска, ибо не смею обнажить окрестности Варшавы, чтобы здесь под носом такого ж возмущения не последовало. Ферментация везде генеральная». Репнин требовал, чтобы русские войска, находившиеся в Литве, вступили в Польшу а в Литву отправлены были новые полки, причем просил прислать генералов искусных, твердых, несребролюбивых, любящих порядок службы и славу ее.
Кречетников взял Бердичев, Подгоричани разбил сильный отряд конфедератов, шедший на помощь Бердичеву, ген.-майор граф Апраксин взял Бар штурмом, князь Прозоровский поразил конфедератов у Брод. Но Репнин не утешался и продолжал обвинять Кречетникова в неискусстве, в корыстолюбии. В июне барские конфедераты были все рассеяны; Кармелит Марк попался в плен и отвезен в Киев; но зато образовалась конфедерация в Саноке. Репнин продолжал настаивать на отнятие команды у Кречетникова; он послал полковника Кара в Петербург, чтобы тот мог рассказать Панину о положении дел и «мерзком поведении» Кречетникова. «Точных доказательств, – писал Репнин, – нет, по коим бы я сам решился команду у него отнять; но сомнения столь велики и столь генеральны, что необходимо его отозвать для чести службы и имени российского. Корыстолюбие и нажиток его так явны, что несколько обозов с награбленным в Россию, сказывают, отправил и еще готовыми имеет к отправлению. Все поляки и русские даже в его передней незатворенным ртом его вором называют. Никто из его подкомандующих служить под ним не хочет; все меня просят, чтоб от него взяты были, боясь, говорят, под судом быть за его воровство, которому подобного никто не слыхивал. В движениях своих как рак тащился по миле и по полумиле на день: Бог знает, от недоброжелательства ли или от робости и нерасторопности. Кто грабит, тот натурально и взятки берет, а вследствие оных и поступает. Многие уверяют, будто б он от воеводы киевского знатную сумму взял, и вам уж довольно известно, что сей воевода и плут, и недоброжелатель. Наконец, кладут насчет Кречетникова, будто б он отзывался, что все здесь на последнем сейме сделанное мной одним сделано, а государыня о том и не знает. Я от многих поляков сие слышал, а наконец, и полковники Кар и Игельстром, возвратись от Кречотникова, тоже мне подтвердили, что и там тот же слух на его счет в земле разглашается. Прошу для чести отечества и нашей службы, отзовите сего человека, хотя бы и никого на его место не прислали, а сверх того, есть и в земле у нас довольно достойных генералов: ген.-поручики Салтыков, Бибиков, ген.-майоры Мих. Львов, Измайлов, князь Юрий Влад. Долгорукий».
По поводу посылки Кара в Петербург Станислав-Август писал туда своему резиденту Псарскому (7/18 июля): «Первая цель посылки Кара – донесение о всех злоупотреблениях генерала Кречетникова; вторая – представить бедственное положение и недостаток, в которых я нахожусь вследствие того, что серьезно содействовал видам России. Имею основание думать, что по примеру Игельстрома Кар потребует вашего свидетельства против Кречетникова, так вы не должны в нем отказывать. Дайте мне знать, какие главные покровители Кречетникова в России, и постарайтесь разведать, какие будут разговоры Кара не только о моих делах и делах Польши вообще, но, в частности, о самом князе Репнине, так как я имею много оснований думать, что кн. Репнин ошибается, считая Кара неизменным себе другом. Быть может, впрочем, отзывы Кара о Репнине были только хитростью, чтобы заставить открыться тех, которым он говорил о нем дурно. Все же верно, что здесь Кара боятся вообще как человека опасного и двоедушного, тогда как Игельстрома считают человеком прямым. Несколько раз и еще недавно Кар настойчиво просил меня, чтобы я позабыл о колких отзывах его против меня, сделанных год тому назад. Я отвечал, что пусть на деле докажет свою преданность ко мне и тем заслужит мою признательность. В то же время я ему сказал, что если Кречетников заслужил жалобы, поднятые против него целою Польшею, то не менее верно, что его пример испортил множество русских офицеров и солдат, дурное поведение которых служит столько же к ожесточению поляков, сколько фанатизм и патриотизм. С другой стороны, я должен вам сказать, что сами диссиденты сильно желают, чтоб императрица согласилась на уменьшение их прав: они видят, как ежедневно усиливается против них злоба».
От 20 июля Репнин писал, что в Серадском воеводстве завелись разбойники, или конфедераты, что, по его словам, было все равно. «Их, – писал Репнин, – гоняет майор Древиц, но везде растянуться не может. Новое еще возмущение сделано в Гостинице, 12 только миль от Варшавы; конфедератов только 50 человек, и нет ни одного, у которого хотя б на палец земли было. Предводитель их Держановский, человек, который во всех четырех частях света мошенничал и везде, думаю, петлю заслужил. Известия воеводы лифляндского дают думать, что есть в Литве ферментация; но лекарства я на сие не знаю, кроме пушек и ружей, который рецепт и генералу Нумерсу предпишу. Истинно, кажется, сам черт здесь на всех поехал, ибо подлинно ферментация здесь во всех провинциях генеральна. Слава Богу, что не вдруг все загорается: не знали бы мы здесь тогда, куда оборотиться».
И в августе те же известия: «Везде ферментация продолжается». Краков, в котором засели конфедераты, был взят штурмом генералами графом Апраксиным и князем Прозоровским; несмотря на то что город был взят штурмом, солдаты не ограбили ни одного дома, ни одного человека, вели себя, как на ученье. Кречетников по настоянию Репнина был сменен князем Прозоровским. 19 июля Екатерина писала Румянцеву: «Общий вопль от злых и добрых по всей Польше противу недозволенного и всю славу военной службы развращающего, как и делам весьма вредного поведения нашего ген.-майора Кречетникова вынуждает из нас такие меры, которые во всяком другом случае были б претительны нашей природной склонности и статским правилам. Сей генерал, по-видимому, вышед совсем из пределов должности и уважения к славе нашего оружия и ослепясь мерзкими презрительным корыстолюбием, производит, как сказывают, такие себе нажиточные грабежи на тамошней земле, что уже многие обозы с пограбленным оттуда выслал. Мы за нужное нашли отозвать его от команды». Но и после этого Репнин писал: «Стараться я, конечно, всячески буду о восстановлении спокойствия, но, к несчастью, не все так идет, как желается». Ферментация распространилась по всей Белоруссии. Чарторыйские начали заговаривать с Репниным о необходимости изменить постановления о диссидентах и гарантии; король толковал о том же. «Я сам знаю, – писал Репнин, – что волнения прекратятся, если мы отступимся от этих двух пунктов: но дороже бы сия тишина была куплена, нежели она стоит», и потому он сделал королю самый короткий и ясный отказ.
Между тем ферментация в Литве высказалась конфедерациями в Бресте и Ковне. Первая в конце сентября была совершенно разбита полковником Гротенгельмом и капитаном Анрепом; ковенские конфедераты рассыпались в Жмуди, разгласивши, что разъехались по домам, а начальники их – Медекша, Косаковский и Швейковский – ушли к Тильзиту. Ген.-майор Измайлов, имея надобность во время преследования конфедератов подойти к Несвижу, местопребыванию кн. Радзивила, дал знать об этом последнему и получил в ответ, чтобы не нападал на конфедератов близ Несвижа, потому что он, Радзивил, не может быть равнодушным свидетелем пролития крови сограждан своих, и если битва произойдет подле его замка, то он выведет свое войско. Тот же Радзивил принял к себе в Несвиж повстанцев Ошмянского повета, преследуемых русским войском, и в оправдательном письме к Репнину объявлял, что он при этом не имел намерения воевать с русскими, напротив, оказал им услугу, уговоривши повстанцев исполнить требование Измайлова отстать от конфедерации, за что Измайлов обещал совершенную безопасность их имений; принял же конфедератов к себе в Несвиж, потому что был обязан это сделать, не мог смотреть на пролитие братской крови, будучи членом народа, в котором господствуют вольность и равенство; конфедераты же восстали, будучи побуждаемы ревностью к своей вере, а эта ревность должна быть у всякого в крови.
В конце октября Репнин так описывал состояние дел в Польше: «Дерзость и наглость возмутителей во всех частях умножается, а в Великой Польше ежедневно грабежи делаются и час от часу разные вновь партии сих грабителей показываются. Доходов государственных ни одного злотого, почитай, сюда не допускают, почты перехватывают, всех спокойно живущих в земле грабят; наши ж войска сколько за сим ветром ни гоняются, но догнать не могут и только понапрасну мучатся. Сейма никакой возможности не было держать, имея только человек 30 земских послов, которые сюда приехали. Духи не только уныли, но, можно сказать, умерли. И по законам невозможно сейма держать, понеже из Литвы ни один земский посол не приехал. Королю месяца через два опять есть нечего будет, ибо доходы везде разграблены и к нему не доходят». Слово опять означает то, что Репнин уже выдал Понятовскому значительную сумму денег на прокормление.
Ген. Измайлов доносил, что мстиславские повстанцы объявили желание отстать от конфедерации и готовы дать рецессы , или письменные акты, об этом; императрица написала на донесении Измайлова: «Назавтра сих рецессов они сделаются теми же возмутителями; а если б схватя да в Сибирь на поселение, то б уменьшилося бы число их».
От 1 декабря пришло известие, что майор Древиц в Великой Польше разбил тамошнего главного возмутителя Малчевского; в отряде его было 600 человек, из которых было убито с лишком 200 человек, и взято 9 пушек. Но Репнин к этому известию прибавил обычный припев: «Все сии неоднократные поучения без действия, однако ж, остаются, особливо в Великой Польше, где множество разных малых возмутительных партий, которые везде, где наших войск нет, грабят и всякие насильства делают». Сильно раздражили Репнина и предписания из Петербурга насчет военных действий. От 9 декабря он писал Панину: «Военные повеления сюда таковые даются, что никаким образом их исполнить невозможно, ибо они противоречущие; а оными, я вижу, что ищут не только разорения здешних дел с низвержением короля, несмотря на бесславие и вредные следствия, которые от сего для нас последуют, но и стараются все здесь так запутать, слагая все на ответ мой и Салтыкова, чтоб после нас как жертву во всем выставить и виноватыми сделать. Рассудите, можно ли сие исполнить: требуют, чтоб Прозоровский был удержан в Полонном, т.е. под носом у неприятеля, который висит на границах и вступления которого ежедневно ожидаем, чтоб магазины сделаны были не только в Полонном и по дороге от Киева и Чернигова, но и впереди, в самой Подолии, а с тем повелевается и на ответ Салтыкова кладется, чтоб его войска в совершенно безопасном и спокойном месте были, когда они одни могут и магазейны прикрыть, и Прозоровского подкрепить, который без сего и оставаться в своем месте без страха погибнуть со всем корпусом не может; магазейны ж еще меньше могут заготовляться, если наших войск в тех местах не будет для их сбережения: а если турки войдут, то каким образом Салтыкову и мне отвечать за безопасность и спокойность тех войск, особливо быв они в слабом числе. Мы оба, представляя наше мнение по сей позиции, требовали решительных повелений с точным назначением, где именно стать. Но сего решения не сделано, а отдано на наше рассуждение и ответ с кондициями безопасности, покойности и исправления всего вышеписаного; одним словом, я бы лучше хотел с ротою гусар быть первым против всей армии турецкой, нежели здесь в моем месте со всеми сими шиканами. Салтыков, чувствуя все оное, уже ко мне писал, чтоб отступить, боясь, чтоб не погибнуть от всех оных привязок, да и пенять ему неможно, что он тулится, видя весь сей манеж. Прошу Бога для постараться конец сему сделать и велеть что ни есть решительное сказать, требуя возможного и чтобы само с собой не противоречило. Изволите увидеть, какая здесь сумятица заводится от нашего неустройства, а я только прошу вас как милостивца, выведите меня из сей галеры; равным образом прошу, чтоб не я имел комиссию назначать места магазейнов».
Мы видели, как огорчало Репнина известие об обещании, данном Обрезковым в Константинополе, что русские войска немедленно по окончании сейма будут выведены из Польши и арестованные возвращены из ссылки. Панин, хотя в мягких выражениях, дал, однако, знать Обрезкову, как это обещание может повести к большим затруднениям. Обрезков находился в «трепетании», по его выражению, что Репнин напишет императрице о невозможности исполнить обещание, данное Порте, и умолял Панина войти в его положение между молотом и наковальнею и приказать Репнину дать хотя видимый знак исполнения обещания, удалить, например, хотя несколько отрядов от Варшавы. А между тем каждые трое суток через молдавских курьеров Порта получала из Польши известия, что сейм отсрочивается вследствие новых затруднений, происходящих от князя Репнина, который вымогает новые условия, предосудительные Польше, и многие поляки, предпочитая покинуть отечество, чем согласиться на эти условия и сносить горделивые и властительные поступки русского посла, уже удалились из Польши. Порта по этим вестям решила усилить войска на границе, и на замечания Обрезкова, что этим вестям нельзя верить, рейс-эфенди с досадою отвечал, что честь и интересы Турции не позволяют ей более равнодушно смотреть на такое продолжительное властвование русского двора в Польше. Притом по свойству турецкого народа султан и министры его иногда принуждены делать и то, чего не хотят. Легко понять, в какое «трепетание» пришел Обрезков, когда получил от Репнина известие о Барской конфедерации. Рейс-эфенди объявил ему, что хотя конфедераты и обратились к Порте с просьбою о помощи, но она не намерена помогать таким «шильникам», которые, будучи лишены посторонней помощи, сами собою разбегутся, и потому нет никакой нужды удерживать русские войска в Польше, ибо переговоры между Россиею и Польшею совершенно кончены; шайка бродяг не может воспрепятствовать исполнению договора; притом такие суматохи могут в Польше часто случаться: нельзя же держать там постоянно русское войско! Наконец, Порта никак не может стерпеть, чтоб русские войска напали на конфедератов вблизи ее границ, не потому, чтоб она хотела их защищать или ободрять, но потому, что весть о битве произведет сильное волнение в турецком народе. И последнее распоряжение Порты о наряде военных людей в Хотин, Бендеры и Очаков сделано единственно для того, чтоб дать черни что жевать и тем зажать рты, удержать от порицаний султана и министерства беспечностию и робостию. Обрезков отвечал, что напрасно Порта считает Барскую конфедерацию столь ничтожною; конфедерация в своем манифесте прямо восстает против договора, заключенного между Россиею и Польшею, следовательно, если она будет иметь успех, то русские войска если бы и вышли, то должны возвратиться по обязательству поруки и для того, чтоб восстановить нарушенный договор, в чем ни Порта, ни какая другая держава помешать России не имеет права. Если Порта прямо желает видеть восстановление тишины в Польше и вывод из нее русских войск, то лучший способ для этого – позволить русским войскам искать возмутителей и неподалеку от границ турецких. Но рейс-эфенди никак на это не соглашался, утверждая, что конфедерация исчезнет, как скоро восставшие лишатся надежды на помощь Порты, и требовал, чтоб Обрезков дал снова обещание насчет вывода русских войск из Польши. Но на этот раз Обрезков решительно отказался дать обещание; и после двухчасового спора рейс-эфенди сказал, что русские войска пусть усмиряют конфедератов, только бы не приближались к турецким границам и усмирение это происходило как можно легче, без шума. Зная, что улемы настаивают на вмешательстве Порты в польские дела на основании религиозного требования не отвергать притесненных, просящих помощи, Обрезков счел нужным дать рейс-эфенди 3000 червонных, вследствие чего отправлен был крымскому хану указ внушить французскому консулу, чтоб не вмешивался в политические дела, и дать знать вождям Барской конфедерации, чтоб не надеялись на помощь ни из Крыма, ни из Турции и спешили прекратить свое восстание; заготовлен был и другой указ хану – о высылке из Крыма французского консула Тотта.
Весна и начало лета прошли спокойно, но от 7 июля Обрезков уведомил о сообщении Порты, что значительный козацкий отряд, преследуя польских мятежников, въехал в Балту, село, принадлежащее хану крымскому, лежащее на самой польской границе, причем, истребляя конфедератов, убили несколько татар, молдаван и турок; потом те же козаки дошли до другой ханской вотчины, Дубоссар, потребовали от управляющего выдачи конфедератов и, не получив удовлетворения, сожгли Дубоссары, причем погибло до 1800 человек татар, молдаван и турок. Как же это случилось, какие это были козаки?
29 февраля Георгий Конисский писал Екатерине: «Народ здешнего Польского государства, веру греко-российскую содержащий, получив ныне действительное покровительство, премудрым промыслом, ревностным тщанием и беспримерною щедротою в. и. в-ства совершенное, приносит в. в-ству чрез меня, подданника вашего, всеусерднейшее и всепреданнейшее благодарение. Он в нынешней, состояния своего чрез полтора века желанной но никогда не чаянной перемене не инако себя почитает, как себя почитал древний Израиль, свободившися от египетской тесноты, как христианство первое, отдохнувши после гонения языческого, как старая Россия, невозбранно служити Богу начавши по своем просвещении; затем молит он Бога со слезами, не от тесноты уже духа, но от избытка в нем радости проливающимися, дабы в. и. в-ство дело Моисеево, дело Константина и Елены, дело Владимира и Ольги, совершавшую в здравии присноцветущем, в мире и всех в. в-ства богоугодных и христианству преполезных намерений преспеянии долголетну сохранил так ко утверждению сего, что совершилося, яко и ко избавлению тех, которые и зде еще, и по другим местам, ослабы не получивши, к в. и. в-ству на сие от Бога посланной, со стенанием очи возводят. Притом прошу всеподданнейше высочайшим в. в-ства указом повелеть кому надлежит, дабы, заимствуя от исполнения ревности и усердия в. в-ства по мере святой, чинено было надлежащее старательство во исполнение всего того, что ныне трактатом в пользу защищенных постановлено, и в особенности чтоб не слабо защищены были тые, которые до подписания на сейме трактата учинили уже переход из униатского или римского исповедания в нашу веру по-прежнему».
Из последних слов этого письма мы узнаем, что в начале 1768 года были еще люди, страдавшие от гонения на православие, узнаем также, что были люди, которые недавно перешли из унии и даже из католицизма в православие по-прежнему , т.е. были приневолены отступить от православия и теперь в него возвращались: их преимущественно просил защитить Конисский, ибо по последнему договору отпадение от господствующего исповедания считалось делом уголовным. События на так называемой Украйне объясняют нам эти слова Конисского.
В этой Украйне, на берегах рек Роси и Тясмины, где древняя Русь так долго боролась с половцами и другими разноименными варварами, полукочевыми, полуоседлыми, где в XVII веке сталкивались Россия, Польша и Турция и козаки переходили то к той, то к другой, то к третьей; в Украйне, которая по Прутскому договору объявлена была пустынею для избежания столкновений, в описываемое время по общему характеру всех украйн опять сталкивались разнородные элементы. Она населялась сходцами из ближайших стран, русскими крестьянами, православными и униатами. Униатское духовенство стремилось подчинить себе православных, выжить их духовенство, но встретило себе противников: в дебрях на правом берегу Днепра виднелись в разных местах православные монастыри, а монахи всегда способнее к борьбе, чем рассеянное и потому слабое белое духовенство. Тут же недалеко было Запорожье, и Украйна была известна как любимая страна гайдамаков, степных рыцарей, страшных разбойников, но в которых русский православный человек всегда видел прежде всего непримиримых врагов ляхам, жидам и униатам.
Сильное религиозное движение обнаружилось в Украйне с тех пор, как был поднят знаменитый диссидентский вопрос. В то время как в других русских областях, принадлежавших Речи Посполитой, униженная православная шляхта, лишенная всяких средств представительства, сама пахала землю, а горожане и крестьяне, загнанные, привыкшие сносить всякого рода притеснения, ждали избавления от сильной руки монархии всероссийской, распоряжавшейся через своего князя – посла в Варшаве, на Украйне по самому характеру страны и народонаселения православие не могло сохранять такого страдательного положения, особенно когда явился человек, около которого можно было сосредоточиться. Таким человеком явился монах, игумен Мотренинского монастыря Мелхиседек. Чтоб дать порядок и силу православия на Украйне, он связал тамошнее народонаселение в церковном отношении с ближайшею, Переяславскою епископиею, стал деятельным посредником между переяславским епископом Гервасием и его паствою на другом, западном берегу Днепра, в Польше или Египте, по выражению Конисского. Найдя точку опоры в русском архиерее, Мелхиседек не хотел ограничиваться страдательным положением, начал явную борьбу с униатами, стал отводить от них украинское народонаселение, распространять православие на счет унии, утверждать его построением церквей и большим порядком между духовенством. Мелхиседек побывал и в Петербурге, и в Варшаве с обычными жалобами на притеснения, с обычными просьбами о заступничестве. Панин сказал ему: «Будьте надежны, что к пользе всех чрез преосвященного белорусского Георгия сделается». Но украинские униаты не хотели, чтоб Мелхиседек и православные были надежны. Деятельность Мелхиседека, явная борьба, им поднятая, отбивание прихожан – все это возбудило страшную злобу униатского духовенства, которую разделяли польские чиновники, ибо тот же фанатизм, на который жаловался Репнин в Варшаве, господствовал и на Украйне, только здесь по местным условиям с большей разнузданностью. Начались явные нашествия униатов на православных, грабежи, истязания. Так как Мотренинский монастырь был центром движения, туда крестьяне приводили своих униатских священников присягать «на благочестие», что в глазах униатов и католиков было бунтом; так как мотренинский игумен был главным виновником этого, то злоба преимущественно обрушилась на него: его обвинили в подстрекательствах к бунту, в обращении униатских священников в православие; Мелхиседека схватили и долго держали в оковах в самом тяжком заключении, из которого ему удалось уйти каким-то таинственным способом в Переяславль.
В начале 1768 года, когда в Варшаве провозглашалось равенство греков-неунитов с католиками, Гервасий писал Конисскому, что на Украйне униаты продолжают свои мучительства, бьют и мучат православный народ и священство, потому что ниоткуда не видят страха; насчитывали за последнее время 86 насильственных случаев; известия из Варшавы о восстановлении диссидентских прав поднимали страшную злобу в униатах, которым представлялось, что скоро им будет месть от православных; ругаясь над православным священником, обрезывая ему волосы и бороду, один чиновник говорил: «Я теперь тебя стригу, а ты, может быть, шкуру будешь с меня лупить». Униаты пророчили себе месть, и месть пришла.
Князья Любомирские, маршалок великий коронный и брат его воевода любельский, заставили третьего Любомирского, слабоумного пьяницу, подстолия литовского, владельца огромных имений, передать торжественным актом эти имения своим детям, причем ему самому и жене его выговорена была ежегодная значительная сумма из доходов. Так как дети Любомирского были малолетние, то назначены были опекуны. Но эта сделка не нравилась Сосновскому, писарю литовскому, любовнику княгини Любомирской, обманутому в надежде составить себе состояние. Он стал наговаривать княгине, чтобы выкрала мужа из Варшавы и пусть он опять примет имения в свое заведование: тогда она будет управлять слабоумным мужем и его имением, а не фамилия Любомирского и не опекуны. Княгиня взбунтовала мужа, выкрала его из Варшавы и привезла на контракты в Львов в 1768 году. Здесь люди совестливые не входили с ним ни в какие сношения; но наехали игроки из Варшавы, обыграли Любомирского и заставили заплатить карточный долг имениями под видом покупки. Но покупщики очень хорошо знали, что дело не обойдется легко, что опекуны детей Любомирского не впустят их ни в одно имение. Надобно было найти людей, которые, получив полномочие от Любомирского, приняли бы на себя обязанность бороться с опекунами и ввести во владение покупщиков. Такие люди нашлись: два шляхтича – Бобровский и Волынецкий.
Бобровский отправился комиссаром в имение Любомирского Побереже; но его никто там не хотел слушать, едва ушел поздорову, потому что один из опекунов, Швейковский, узнав о львовских проделках, разослал по всем имениям приказы, чтоб никто из управляющих не смел слушать Бобровского и Волынецкого, какие бы бумаги от князя Любомирского они ни показывали. Бобровский, выгнанный из Побережа, снесся с Волынецким, и оба решили ехать в другое имение Любомирского, Смиляньщизну, и поднять здесь крестьян обещанием уничтожения унии. Чтоб иметь помощь и с другой стороны, они отправились в Бар к Пулавскому, маршалку конфедерации, с просьбою, чтобы признал их советниками конфедерации и дал свои бланкеты для написания разных приказов его именем, за что обещали ему доставить для конфедерации тысячу вооруженных козаков. Пулавский легко согласился на их желание. Получивши бланкеты, Бобровский и Волынецкий с торжеством поехали в Смилу, укрепленный замок Любомирского. Но ворота заперты, пускать не велено; управляющего Вонжа нет дома, но отлично распоряжается всем его жена; в замке 50 козаков гарнизона, пороху и всяких запасов много. «Муж мой не знает никаких комиссаров князя Любомирского, кроме опекунов молодых князей», – велит жена управляющего отвечать Бобровскому и Волынецкому на их требования отворить замок и на их угрозы. Тогда комиссары обращаются к козакам, живущим на землях в имении, и уговаривают их атаковать замок, но гарнизонные козаки отбивают нападение. Бобровский и Волынецкий придумывают средство: велят схватить жен и детей гарнизонных козаков и ставят их в первую линию козаков, идущих на вторичный штурм. Но и это средство не помогло: гарнизонные козаки стреляют, несмотря на то что от их пуль падают их жены и дети. Видя такой страшный грех, козаки не пошли на штурм и отказались повиноваться комиссарам. Бобровский и Волынецкий, которые за несколько дней перед тем обещали им ратовать за православие, теперь начали им грозить, что придет Барская конфедерация, истребит их всех до одного человека и псы будут лизать их кровь за их непослушание. Угроза не подействовала: козаки не шли штурмовать замок. Тогда Бобровский и Волынецкий решились ехать в Бар и, чтоб исполнить обещание, данное Пулавскому, велели начальнику козаков Тымберскому ехать за ними туда же со всеми козаками. Тымберский не смел ослушаться приказа, написанного от имени маршалка конфедерации (на бланкете Пулавского), и повел козаков вслед за комиссарами.
Тымберский был человек огромного роста и толщины, тяжко ему было ехать верхом, и коню было тяжко везти его; стал просить Бобровского и Волынецкого, чтоб позволили ему сойти с лошади и пересесть на телегу. Те позволили. Но как скоро Тымберский переселился на телегу, козацкие старшины, сотники, атаманы, есаулы остановили ее и обступили Тымберского с вопросом: «Куда нас ведешь, пан полковник?» «Приказ имею от маршалка конфедерации Барской явиться с вами в Бар», – отвечал тот. «Если хочешь, пан полковник, – сказала старшина, – то ступай себе в Бар один», – и, обратившись к козакам, крикнули: «Молодцы! За нами домой, в Смиляньщизну!» И след простыл; Бобровский, Волынецкий и Тымберский поскакали одни в Бар, боясь за собою погони козацкой.
Вспомним, что Волынецкий грозил козакам и крестьянам приходом войск конфедерации, которые истребят их всех. Как нарочно, через несколько дней разнесся слух, что идут две польские хоругви, ведут пойманных на разбое гайдамаков, чтобы сажать их на кол на месте преступления, в Смиляньщизне. Козаки, боясь, что это войско прислано для их наказания за покинутие Бобровского и Волынецкого, стали перебегать за русскую границу, за Днепр под Переяславлем, где их пускали и с лошадьми, оставляя только оружие их при рогатках.
Между посаженными на кол гайдамаками находился родной племянник игумена, эконома переяславского архиерея; этот игумен, раздраженный позорною смертию племянника, стал уговаривать бывших в то время в Переяславле на богомолье запорожцев и главного между ними, Железняка, чтоб они подняли с поляками войну за веру, потому что поляки устроили Барскую конфедерацию против православной веры. Для сильнейшего убеждения игумен показал Железняку на пергаменте указ императрицы подниматься против поляков за веру: титул был написан золотыми буквами, подпись и печать подделаны. Железняк отвечал игумену, что с несколькими сотнями запорожцев он не может начать этого дела; тогда игумен сказал ему: «А вот недалеко при рогатках много беглых козаков, которые убежали от войск конфедерации, потому что поляки хотели их всех истребить; уговорись с этими козаками, и ступайте в Польшу, режьте ляхов и жидов; все крестьяне и козаки будут за вас».
Железняк пошел к козакам, показал им поддельный указ императрицы, и все вместе вторгнулись за Днепр, поднимая крестьян и козаков, истребляя ляхов и жидов. На деревьях висели вместе поляк, жид и собака с надписью: «Лях, жид, собака – вера однака».
Так рассказывает о происхождении гайдамацкого бунта поляк-современник, слышавший подробности от людей, самых близких к событию. При начале своего рассказа он говорит: «Это дело имело вид, как будто бы произошло по наущению русского правительства, но в самом деле поводы были другие».
Репнина сильно раздосадовал гайдамацкий бунт. Он указывал на переяславского архиерея Гервасия и мотренинского игумена Мелхиседека как на «некоторую причину» волнения, особенно вооружался против Мелхиседека. Мы знаем, как он относился к распространению православия на счет унии и католицизма, как он защищал проект введения униатских архиереев в сенат, и потому он не мог отнестись благоприятно к деятельности Гервасия и Мелхиседека против унии. Репнин требовал, чтоб все православные польских областей были отданы в ведомство епископа белорусского, которого чрез это можно вывести из нищеты, предосудительной для достоинства православного закона.
Но удивительно беспристрастно и правдиво отнесся к явлению король Станислав-Август в письме к Жоффрэн: «Несколько фанатиков стали грозить крестьянам нашей Украйны всевозможными бедствиями, если они не перестанут быть греками-неуниатами и не обратятся в греков-униатов, т.е. не перестанут объяснять Троицу, как объясняют ее в Петербурге, и не начнут объяснять ее по римскому способу. Судите, могут ли несчастные крестьяне тут понимать что-нибудь? Но этого было достаточно, чтоб возмутить их, а восстание этих людей не шутка! Их много, они вооружены и свирепы, когда возмутятся. Они теперь побивают своих господ с женами и детьми, католических священников и жидов. Уже тысячи человек побито. Бунт распространяется быстро, потому что фанатизм религиозный соединяется у них с жаждою воли. Фанатизм греческий и рабский борется огнем и мечом против фанатизма католического и шляхетского. Верно одно, что без Барской конфедерации этого нового несчастия не было бы».
Бунт ширился, обхватил Смиляньщизну, грозил Умани, принадлежавшей киевскому воеводе Потоцкому. У Потоцкого главным управителем здесь был Младанович, а кассиром – Рогашевский. Управляющий и кассир посылали тайком жидов к воеводе наговаривать друг на друга. Для разбора, кто из них прав, кто виноват, Потоцкий отправил в Умань пана Цесельского, который рассказал Младановичу и Рогашевскому, какие доносы на них были сделаны воеводе. Те, вместо того чтобы заподозрить друг друга, заподозрили сотника Гонту, которого любил Потоцкий и поручил ему заселение слобод, почему Гонта и ездил часто к воеводе. Управляющий и кассир стали мстить Гонте, потребовали 100 злотых за сотничество, – и это в то время, когда козацкий бунт кипел по соседству.
Пришло требование от Барской конфедерации, чтоб выслали в Бар всю милицию и козаков воеводы киевского. Но воевода распорядился иначе: он велел Цесельскому забрать всех козаков и поставить их на степи над рекою Синюхою, составлявшей границу с Россиею, а к Пулавскому написал, что вместо козаков, которые не будут охотно биться с русскими, он приказал сформировать из шляхты конную и пешую милицию и отослать с трехмесячным жалованьем и провиантом в Бар. Цесельский, Младанович и Рогашевский, чтобы не истощать казны воеводской сформированием милиции, назначили на этот предмет чрезвычайный побор с козаков, – и все это, когда козацкий бунт кипел по соседству и уманьские козаки стояли в степи на Синюхе под начальством сотников Дуска, Гонты и Яремы, готовые союзники для Железняка.
Одни жиды чуяли беду и явились к Цесельскому с представлениями, что надобно остерегаться Гонты, тем более что он теперь главный: Дуска умер в степи. Жиды говорили, что Гонта, наверное, сносится с Железняком, что есть слух, будто Гонта уже предлагал Дуску соединиться с Железняком, но будто тот отвечал: «Семь недель будете пановать, а семь лет будут вас вешать и четвертовать».
Напуганный жидами, Цесельский послал приказ Гонте немедленно явиться в Умань. Тот прискакал и был сейчас же закован в кандалы, а на другой день уже вели его на площадь под виселицу. Но, с счастливой руки Хмельницкого, козацких богатырей все спасали женщины. И тут взмолилась за Гонту жена полковника Обуха: «Оставьте в живых, я за него ручаюсь». Тронулся Цесельский просьбами пани Обуховой и отпустил Гонту опять в стан на Синюху начальствовать козаками! Жиды увидали, что судьба их в руках того, кого они подвели было под виселицу; они наклали брыки сукнами и разными материями, собрали денег и отвезли Гонте с поклоном: «Батюшка, защити нас». Гонта сказал жидам: «Выхлопочите у пана Цесельского мне приказание выступить против Железняка». Жиды выхлопотали приказ, но Цесельский велел троим полковникам принять начальство над козаками. Эта мера не помогла; на дороге Гонта объявил полковникам: «Можете, ваша милость, ехать теперь себе прочь, мы в вас уже не нуждаемся». Полковники убрались поскорее в Умань, а Гонта соединился с Железняком. Скоро вся толпа явилась под Уманью, в ближнем лесу разостлали ковер, на котором уселись Железняк с Гонтою, козаки составили круг, и какой-то подьячий читал фальшивый манифест русской императрицы. Потом началась попойка и шла всю ночь.