И монах говорил:
– Ты оскорбляешь меня, толстопузый.
– Нет, – отвечал Ламме, – я тебя откармливаю.
Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:
– Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами – это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?
И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:
– Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.
И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:
– Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.
Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:
– Где он? Толстеет?
И, увидев его, он показал ему язык и сказал:
– Совершается великое дело. Как я рад!
В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:
– Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!
VII
Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
– Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!
– Что ты кричишь? – спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. – Я ничего не вижу.
– Это она, – ответил Ламме, – она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.
Неле вышла на палубу.
– Разрежь мои бечёвки, друг мой, – обратился к ней Ламме, – разве ты не видишь, моя рана исцелена; её нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поёт? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.
Неле взяла его руку, коснулась его лица.
– Он ещё в жару, – сказала она.
– Разрежьте бечёвки, – говорил Ламме, – дайте мне шлюпку! Я жив! я счастлив! я здоров!
Уленшпигель перерезал бечёвки; освобождённый Ламме соскочил с постели в белых холщёвых исподниках без куртки и начал сам спускать шлюпку.
– Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, – сказала Неле Уленшпигелю.
Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в неё с гребцом и направились к кораблю, стоявшему в глубине порта.
– Красавец корвет, – сказал Ламме, помогая гребцу.
На ясном небосклоне, озарённом лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.
– Теперь расскажи нам, как ты её нашёл? – спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.
– Мне было лучше, я спал, – прерывисто рассказывал Ламме, – вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, её, сын мой, её сладостный голос: «Друзья». И другой голос грубее: «Да здравствуют гёзы. От командира корвета «Иоганна» к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бёдра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: её губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, – и точно жидкий и благоуханный огонь охватил моё тело, – и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила: не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянёт меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня ещё раз и ушла, несмотря на мои слёзы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…
И он сопровождал свою речь могучими взмахами вёсел, точно натянутая тетива лука, посылающая вперёд стремительную стрелу.
Они подъезжали к кораблю, и Ламме говорил:
– Вон она стоит на палубе, играет на лютне, моя прелестная жена, с золотистыми волосами, с тёмными глазами, с ещё свежими щеками, с обнажёнными полными руками, с белыми пальчиками. Лети, лодочка, по волнам!
Увидя подходящую шлюпку и на ней Ламме, гребущего, как дьявол, капитан корвета приказал бросить с палубы лесенку. Приблизившись к ней, Ламме прыгнул на лесенку, чуть не упав при этом в море и отбросив шлюпку назад больше чем на три сажени; и, вскарабкавшись, точно кошка, по лесенке, бросился к своей жене, которая, не помня себя от радости, целовала его и обнимала, говоря:
– Ламме, не забирай меня! Я дала обет господу, но я люблю тебя. Ах, дорогой мой муж!
– Да это Каллекен Гейбрехтс! – вскричала Неле. – Красавица Каллекен.
– Да, это я, – ответила та, – но увы, полдень минул уже для моей красоты.
И лицо её омрачилось.
– Что ты сделала? – говорил Ламме. – Что с тобой сталось? Почему ты меня бросила? Почему ты теперь хочешь меня покинуть?
– Слушай, – сказала она, – не сердись. Я скажу тебе: зная, что монахи – люди святые, я доверилась одному из них: его имя брат Корнелис Адриансен.
– Что? – закричал Ламме, услышав это имя. – Этот злобный ханжа, с помойной ямой вместо рта, только и говоривший, что об избиении реформатов! Этот проповедник инквизиции и указов? Так вот кто был этот мерзавец.
– Не оскорбляй святого человека, – сказала Каллекен.
– Святого человека? – отвечал Ламме. – Знаю я его, этого святого! Это грязная и подлая скотина. О горе, горе! И моя красавица Каллекен должна была попасть в лапы к этому распутному монаху. Не подходи, я убью тебя! А я так её любил. Моё бедное, обманутое сердце, которое принадлежало только ей… Что ты здесь делаешь? Зачем ты перевязывала мои раны. Надо было дать мне умереть. Я не хочу видеть тебя, убирайся, или я брошу тебя в море. Мой нож!
– Ламме, муж мой! – отвечала она, обнимая его. – Не плачь, я совсем не то, что ты думаешь: я никогда не принадлежала этому монаху.
– Ты лжёшь, – говорил он, плача и скрежеща зубами, – ах, я никогда не ревновал, а теперь стал ревнивцем. Печальная страсть: гнев и любовь, хочется сразу и убить и целовать. Уходи! Нет, останься! Я был так добр к ней. Убийство – вот мой владыка теперь. Мой нож! О, как внутри меня горит, ест, грызёт, а ты смеёшься надо мной…
Рыдая, она целовала его, кроткая и покорная.
– Да, – говорил он, – я глуп в моей ярости; да, ты хранила мою честь, ту честь, которую так безумно прицепляют к юбкам женщин. Так вот для чего ты пускала в ход самые нежные твои улыбки, когда тебе надо было итти слушать проповедь с приятельницами…
– Дай мне слово сказать, – говорила она, целуя его, – пусть я умру на месте, если я обманываю тебя.