– Умри же, – ответил Ламме, – ибо ты сейчас солжёшь!
– Слушай же.
– Говори или не говори, мне всё равно.
– Брат Адриансен имел славу хорошего проповедника, – начала она, – я пошла его послушать. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего прочего, ибо ими легче всего достигает верное чадо райского блаженства. Его красноречие было сильно и пламенно; оно глубоко взволновало многих честных женщин – среди них и меня – и особенно вдов и девушек. Так как безбрачие и есть жизнь совершенная, то он советовал нам пребывать в нём, и мы поклялись, что отныне отрекаемся от супружеской жизни.
– Кроме сожительства с ним, конечно, – сказал Ламме плача.
– Молчи! – отвечала она, рассердившись.
– Ну, кончай! – сказал он. – Ты нанесла мне тяжёлый удар, я уж не оправлюсь.
– О муж мой, когда я буду неразлучна с тобой…
Она хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул её.
– Вдовы, – говорила она, – принесли клятву не вступать больше в брак.
Ламме слушал, погружённый в свои ревнивые мысли, а Каллекен стыдливо продолжала свой рассказ:
– Он принимал в исповедницы только молодых и красивых женщин и девушек; прочих он отправлял к их духовникам. Он собрал богомолок, взяв с нас со всех клятву, что мы будем исповедываться только у него; я покорилась. Другие женщины, более опытные, чем я, спрашивали меня, не хочу ли я получить наставление во святом послушании и святом покаянии. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотёсов, подле монастыря миноритов, был дом, где жила женщина по имени Калле де Нажаж, у которой девушки получали обучение и содержание за червонец в месяц. Брат Корнелис мог незаметно проходить к ней из монастыря. Здесь, в маленькой комнатке, где не было никого, кроме него, я встретилась с ним. Он велел мне рассказать ему подробно обо всех моих естественных плотских склонностях. Я сперва не решалась, но в конце концов покорилась и рассказала всё.
– О горе, – всхлипывал Ламме, – и твои чистые признания достались этой свинье.
– Он говорил мне всегда, – это правда, муж мой, – что превыше стыда земного – стыд небесный, что мы должны приносить господу в жертву нашу мирскую стыдливость; только исповедуясь нашему духовнику в тайных вожделениях, мы становимся достойны святого послушания и святого покаяния.
…Потом он стал требовать, чтобы я предстала пред ним нагая, дабы моё грешное тело приняло самое лёгкое наказание за мои пороки. Однажды он заставил меня раздеться; когда рубаха упала с меня, я лишилась сознания; он привёл меня в чувство нюхательными солями. «На этот раз довольно, дочь моя, – сказал он, – через два дня придёшь и принесёшь розгу»… Это длилось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… муж мой… пойми меня… взгляни на меня… посмотри, лгу ли я: я осталась чистой и верной тебе… я люблю тебя…
– Бедное нежное тельце, – сказал Ламме. – О, позорное пятно на твоём брачном наряде.
– Ламме, – сказала она, – он говорил от имени господа и святой матери нашей, католической церкви: могла ли я ослушаться его? Я любила тебя всегда, но под страшными клятвами принесла пресвятой деве обет не отдаваться тебе. Но я была слаба всё-таки, слаба к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле, ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла за тобой следом; у меня были деньги, я ничего на себя не тратила; я увидела, что ты голоден; моё сердце потянулось к тебе, я почувствовала жалость и любовь.
– Где он теперь? – спросил Уленшпигель.
Каллекен ответила:
– После следствия, произведённого по приказу магистрата, и преследований со стороны злых людей, брат Адриансен вынужден был оставить Брюгге и нашёл пристанище в Антверпене. Мне говорили на корабле, что мой муж взял его в плен.
– Что? – закричал Ламме. – Монах, которого я откармливаю, это…
– Да, – ответила Каллекен, закрывая лицо руками.
– Топор! Топор! – кричал Ламме. – Убью его, с торгов продам на сало этого похотливого козла. Скорее назад на корабль. Шлюпку! Где шлюпка?
– Это гнусная жестокость – убивать или ранить пленника, – сказала Неле.
– Ты так зло на меня смотришь; не позволишь? – сказал он.
– Да, не позволю, – сказала Неле.
– Хорошо. Я не причиню ему никакого зла; мне только выпустить его из клетки. Шлюпка! Где шлюпка?
Они спустились в шлюпку. Ламме поспешно грёб и в то же время плакал.
– Ты удручён, муж мой! – сказала Каллекен.
– Нет, я весел: ты, конечно, меня никогда уж не покинешь?
– Никогда, – ответила она.
– Ты говоришь, что осталась чиста и верна мне; но, радость моя, дорогая Каллекен, я жил только мыслью найти тебя, и вот, из-за этого монаха, во всех наших радостях отныне будет яд, яд ревности… В минуту грусти или даже утомления я непременно буду видеть, как ты, обнажённая, подставляешь своё тело этому гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, но лето досталось ему; осень будет пасмурная, скоро за ней придёт зима и похоронит мою верную любовь.
– Ты плачешь? – спросила она.
– Да, – ответил он, – оттого, что прошлое не вернётся.
Но Неле сказала:
– Если Каллекен была верна, ей следовало бы теперь уйти от тебя за твои злые слова.
– Он не знает, как я его люблю, – сказала Каллекен.
– Правда! – вскричал Ламме. – Так приди ко мне, красавица, приди, жена моя, – и нет уж ни пасмурной осени, ни зимы-могильщика.
Он видимо повеселел, и так они вернулись на корабль.
Получив у Уленшпигеля ключи от клетки, Ламме отпер её. Он хотел вытащить монаха за ухо на палубу, но не смог; он попытался заставить его пролезть боком, но тоже не смог.
– Придётся всё сломать, – сказал он, – разжирел каплун.
Монах вышел, вращая отупевшими глазами и держа руки на животе, и тут же упал на свой зад, так как большая волна качнула корабль.
– Что, будешь называть меня «толстопузый»? – сказал Ламме. – Вот ты толще меня. Кто кормил тебя по семь раз в день? Я. Отчего это, крикун, ты стал теперь тише и мягче к бедным гёзам? Если ты посидишь ещё год в клетке, то уж не выйдешь отсюда; при каждом движении твои щёки дрожат, как свиной студень; ты уж не кричишь, скоро и сопеть перестанешь.
– Молчи, толстопузый, – ответил монах.
– Толстопузый! – закричал Ламме, придя в ярость. – Я Ламме Гудзак, то есть Ламме – мешок добра, а ты – мешок жиру, мешок сала, мешок лжи, мешок обжорства, мешок похоти. У тебя на четыре пальца сала под кожей, даже глаз не видно. Уленшпигель и я, мы вместе могли бы расположиться под соборными сводами твоего пуза. Ты назвал меня толстопузым. Хочешь зеркало, – взглянуть на твое толстопузие? Это я тебя выкормил, монумент из мяса и костей. Я поклялся, что ты жиром будешь плевать, жиром потеть и оставлять за собой жирные пятна, точно сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, удар приходит с седьмым подбородком; у тебя уже шесть с половиной.
И он обратился к гёзам:
– Смотрите на этого сладострастника! Это брат Корнелис Адриансен-Ахтыдряньсен из Брюгге; он проповедывал здесь новомодную стыдливость. Его сало – его кара: его сало – моё создание. Слушайте же вы, солдаты и матросы, я ухожу от вас, от тебя, Уленшпигель, и от тебя, Неле, я поселюсь во Флиссингене, где у меня есть имущество, и буду жить там с моей бедной, вновь обретённой женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните всё, чего я от вас потребую.
– Слово гёзов, – ответили они.
– Так вот, – продолжал Ламме, – взгляните на этого распутника, на этого брата Адриансена-Ахтыдряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он у меня задохнётся своим салом, как свинья. Постройте клетку пошире, впихивайте в него двенадцать обедов в день вместо семи; откармливайте его жирным и сладким: теперь он бык, пусть будет как слон, – и вы увидите, он заполнит всю клетку.
– Мы откормим его, – сказали гёзы.