– Борисом назовите в честь моего деда! – воскликнул он.
Крисницкий ничего не ответил на это, сел в кресло, вытянув ноги, и заснул.
Тоня, находясь во власти агонии и чувствуя, как все ее тело плавится от боли, пыталась отодвинуть пропасть. Она жалела, что остается в уме, пусть и огнедышащем, и тягучем от жара, не желающего спадать. Как, должно быть, приятно отходить, испытывая только головокружение от лекарств, что заставил тебя проглотить доктор! Тоня уже не испытывала страха перед кончиной, воспринимала ее как данность, способную закончить боль. Но оставлять детей и мужа ей не хотелось. Сквозь бред и опаляющие спазмы она думала, что расстаться с ними будет жаль. Каково будет Алиночке без матери? Это она знала не понаслышке.
Впервые ощутив в ослабевших объятиях попискивающий и разворачивающийся в разные стороны комочек, Тоня испытала бурю чувств. Восторг, нежность, настороженность, благодарность, светлую печаль, надежду… Неизрасходованный запас нежности в Тоне теперь нашел свое применение. Крисницкому он, похоже, не был очень уж нужен. Разве только во времена проблем.
– Какая же она премиленькая, хоть и сморщенная, – как и все матери, Тоня льстила красоте ребенка, говоря и глядя на улыбающееся лицо помолодевшей вместе с тем, как опасность жизни ее любимицы миновала Надежды Алексеевны. – А где же Миша?
– Сидит под дверью. Его, кажется, до сих пор бьет дрожь. Но он не желает показывать этого, делая вид, что простудился, – свысока улыбнулась Надежда.
На рассвете следующего дня Тоня умерла. До домашних не сразу дошел смысл слов доктора, когда он (не тот уже, что принимал сына), смущенный и находящийся в отвратительном расположении духа, сообщил им это. Ему не впервой было видеть отчаяние, скорбь, печаль или скрываемое за унынием облегчение, но привыкнуть к сообщению страшных вестей он не мог, жалостливо созерцая неподдельное горе.
Федотов тихо плакал на том же месте, где его настигло известие, не опасаясь глаз. Крисницкий же, как в тумане, не понимая разумом и твердя: «Нет, нет, неправда», вскочил с места, побежал в открытую дверь, чуть не упал по пути и, запершись, неподвижно лежал на полу, не плача, не ропща. Казалось, всю душу из него вытянула ее смерть. Поминутно он возвращаясь мыслями к последнему разговору с женой и мог поверить, что это было действительно в последний раз. Казалось, вот сейчас, сию минуту, ее легкая поступь разбудит величественный сон дома, умелые руки возьмутся за кисть, а понимающие глаза, в которых скрыто больше, чем казалось с первого взгляда, осмотрят его и найдут путь ослабить гнет мыслей.
– Родильная горячка, – бессильно шептал в это время Денис Сергеевич, чтобы хоть каким-то действием не дать сползти сознанию на нижнюю ступень отчаяния, – ведь чаще случается у тех, кто первый раз производит на свет дитя…
Через некоторое время Крисницкий опомнился и, не выходя из забытья, медленно направился в спальню, ставшую последним приютом Тони. Долго он сидел возле бездыханного бледного призрака той, что несколько дней назад существовала, а теперь осталась на земле лишь воспоминанием. Опустив голову и чувствуя, как бездна в душе становится невыносимо огромной, он думал о несправедливости жизни. Об этой теме он часто размышлял сам с собой, но сегодня она перестала быть отвлеченной. Он был убежден, что угнетенные сами виноваты в том, что позволяют доводить себя до нищеты, и признавал, что не следует помогать бедности, поскольку неимущие ничего не делают для улучшения своих условий, прозябая в варварстве и бездействии. Но Тоня была другой, и он невольно восхищался ее милосердием, пусть и думал, что она заблуждается.
26
Очередным беспросветным, несмотря на июнь, утром потерянная семья собралась за столом. Приехавшая сразу после получения письма с трагичным известием Надежда Алексеевна бессловесно утирала глаза платочком. Крисницкий угрюмо сидел, уставившись в одну точку.
– Я думал – успеется еще налюбиться, и счастья хлебнуть, и пожить. Тоня подождет… и просчитался, – бросил он повисшую в давящей тишине фразу, сам не зная, кому именно адресует ее.
– Затем жизнь и нужна, чтобы ценить каждое мгновение, довольствоваться минутой и грезить о большем, – невесело отозвался Федотов. – Не могли же вы забросить дела и терять прибыль! Не того вы склада человек.
За затворенными дверями послышался плач ребенка. Крисницкий, опомнившись, поднял голову и рассеянно прислушался.
– Ну, что там? – в конце концов крикнул он.
В столовую забежала перепуганная няня старшей дочери, молодая девушка из обедневшей дворянской семьи. Ее приглядела Тоня во время одного из посещений фабрик, где та тщетно искала работу. На руках девушки отчаянной истерикой заливалась Алина. Она из темно – розовой, какой была вчера, сделалась багровой.
– Алиночка все плачет, – всхлипнула Надежда Алексеевна. Ничьих рук, кроме материнских, не признает.
– Придется привыкать, – бесцветно констатировал Федотов.
Глаза его опухли от плача, но он, хоть и подергивая ртом в готовности каждую подходящую минуту разразиться новыми слезами, в чем находил безмолвную поддержку Надежды, держался.
Закончили день Крисницкий и Федотов за бутылкой. Оба были достаточно уже навеселе, поэтому отчаянно сентиментальничали и видели свое положение не таким пропащим, как всего час назад.
– Хорошо еще, что от Тонечки детки остались. Не пережить было бы, если бы она ничего не создала, бесследно уйдя, – прошептал Федотов, забивая голос только что опрокинутого бокала сигарой.
– Она не ушла бесследно, – тяжело ответил Крисницкий, понижая голос почти до хрипа. – Люди не стираются окончательно с лица земли, пока есть кто-то, кто помнит их. Это не мои слова, но точно описывает то, что я хочу выразить. Впервые со мной такое – хочется говорить без умолку, а нечего, все выжжено… И знать бы еще, что поймете…
– Уж попытаюсь… Теперь, если вас действительно терзает то, что вы мало времени отводили семье, вы можете отойти от дел и передать все управляющим, занимаясь воспитанием детей. Двое – не шутка, а спихнуть все на нянь и гувернанток я бы не посоветовал… Слишком много размолвок между отцами и детьми в наше время.
«Да что он мелет? – в ужасе уставился на тестя Крисницкий. – Чтобы мужчина занимался домом? Совсем тронулся».
– И толстеть, как иные? – отшутился он, не желая в такое время ввязываться в ссору. – Избавьте. Никогда не понимал, как высокородные графия живут бездельем. И потом, сейчас время слишком неспокойное, чтобы все бросить и уйти в тень, предоставив остальным разгребать все.
Сам того не понимая, он озвучивал то, что думал Федотов. Тому стало противно, как будто его уличили в чем-то нелицеприятном.
– Тут вы не правы, – попытался возразить Федотов, вытягиваясь в кресле. – Управление имениями – тяжелая обязанность, требующая смекалки. А сколько женщины отдают воспитанию детей?
– Вам ли не знать, что сегодня легко отдать все в руки управленцам и спокойно смотреть, как они грабят вас. Все больше дворян подвержены великой русской напасти – лени. Что до женщин, они, кажется, больше озабочены фасоном своих шляпок, чем детьми.
Потеря Тони не мешала Михаилу нелестно отзываться о дворянках. Она стояла особняком ото всех. Возможно, были и другие Тони, но лично он их не знал, поэтому говорил вполне искренне, хоть и не без чувства, что снова гипертрофирует. Тоня часто говорила: «У всех по-разному». А он все только опошляет и чешет всех под одну гребенку. По крайней мере, в разговорах. Вне их он вообще не размышляет на такие темы. Мнения и отзывы о высшем свете в последнее время складывались в нем сами по себе, без логических усилий.
Лицо Федотова осунулось и выглядело жалко, думалось Крисницкому, с этой непонятного рода бородкой, поникшими усами, измазанными вином, ртом как скоба… Почему все вокруг утратило свежесть и яркость?
27
– Как она вообще попала под ваше крыло? Она ваша внебрачная дочь? А по вам и не скажешь, что вы шалили в молодые годы, – Крисницкий попытался сбито усмехнуться, но вышло похоже на всхлип.
Больше он не пытался иронизировать. Голова его затуманилась, и он благословлял это блаженное чувство. Приступы рыдания поминутно находили на него, пока он был трезв. Стоило забыться, отойти от печальной реальности, становилось легче. Он мог даже улыбаться. И потом, как набат, ударяла мысль: «А ведь Тоня…» И все повторялось как в ту минуту, когда он впервые понял, чего лишился вместе с женой. Отчего только теперь она начала играть такое значение?! Да, раньше он порой был ослеплен ей, но как-то не до конца, всегда в его думах оставалось место чему-то еще. Быть может, он просто слишком эгоистичен и сейчас разрывается не потому, что Тоня ушла, а потому, что он не знает, как жить без нее и что делать. «Так ведь вся скорбь о родных к этому и сводится», – словно обрубила его тяжелая острая мысль. А еще навязывают сказочку о любви… Разве что о любви к себе и страхе беспросветного одиночества. И вдруг Крисницкий решил, что не сможет без нее.
– А вы что, не знаете? – непритворно, как показалось Крисницкому, перед глазами которого плясали уже искорки, а голова тяжелела, попутно наливая податливое тело подогретым чугуном, пропел Федотов, опуская сигару на кафтан и не замечая, как та прожигает дорогую ткань.
– Как я мог это знать, если вы со мной почти не разговаривали, – съязвил Крисницкий.
– А… Ну да, видно, не хотел Тонечку компрометировать перед женитьбой. Неужели вам в благородном вашем свете, что вы так обожаете, не напели? Там же знают даже то, чего сами люди про себя не подозревают. Хотя, как я как-то сказал Тоне, никто истинно не знает ничего наверняка, бродят лишь какие-то полусумасшедшие сплетни.
– Я не люблю сплетен и уж тем более не рыскал бы намеренно, – ответил Михаил.
В обычное время он непременно почувствовал бы укол обиды. Но обыденными обстоятельства этих дней невозможно было вообразить.
– Не была Тоня моей родной дочерью, но любил я ее именно отческой любовью. Никого дороже у меня не было за всю жизнь.
Крисницкий был заинтригован, и Федотов со вздохом и тайной радостью приготовился поведать свою непростую историю в лучших традициях повестей Тургенева. Крисницкий, когда позволял себе задуматься о фигуре Федотова, что случалось нечасто, почему-то отождествлял его именно с тайно любимым своим писателем. Он читал всю необычайно развернувшуюся именно теперь русскую словесность, но Иван Сергеевич стоял особняком ото всех прочих и плыл поэтому на недосягаемой для всех прочих высоте. Все были они, а Тургенев существовал сам по себе в эфемерном пространстве как величайших художник, прежде всего художник с дивным чувством прекрасного. И эти мысли ему внушила Тоня… Опять, всегда, постоянно Тоня, Тоня, Тоня.
– Вы были любовником ее матери? – высказал Крисницкий давно пришедшую на ум догадку, по привычке, если слышал что-то щекотливое, сужая глаза.
В обычное время Федотов оскорбился бы, но сейчас тихо хмыкнул и постучал белоснежными пальцами по лакированной крышке небольшого столика.
Михаил типично мужским движением оперся приподнятым телом на локти о тот же самый стол и с интересом остановил горящий неуемный взгляд на собеседнике, чьи стушеванные очертания скрывали пробивающуюся уже лысину, скорбные морщины и придавали фигуре Дениса Сергеевича значимость и даже загадочность. Сейчас он казался не комичным даже, а глубоко несчастным. И это вместе с сочувствием вызывало боль, что и сам Михаил способен теперь превратиться в опустившегося представителя привилегированного класса господ – землевладельцев. «Неужели никому не избежать этого? С годами мы утрачиваем способность беспричинно радоваться, стихийно любить… И многое еще утрачиваем. И чахнем лишь над златом и собственной значимостью».
Федотов, покашляв для приличия, начал свою исповедь, историю, что терзала его многие годы. Порой он и рад был бы поделиться ей с ближним, но то святое, что накрывало его при воспоминаниях о единственной любви, не подпускало к себе. Порой он приходил к Надежде Алексеевне, но она говорила что-то не то, что-то приземленное, пошлое, недостойное, или смотрела как-то не так, или занималась другим делом, не обращая на его многозначительный вид должного внимания. Все это оскорбляло Федотова и надолго отнимало охоту откровенничать. Прячась в своем спасительном кабинете, он вновь и вновь вдавался в святые, ставшие основой существования воспоминания. Денис думал, что после исповеди Крисницкому они станут ближе… И ошибся.
– История моей жизни, конечно же, началась задолго до встречи с ней. Конечно, она началась задолго до того, как я вообще оказался способен на то, чтобы понять, что же это, в самом деле – жизнь. Огромная, опасная, полная миллионов граней, возможностей и путей взаимодействия людей между собой, пугающая, но нет ее прекрасней, а смерть – плохая ей замена, поскольку не дает ничего, кроме покоя. Но иногда он желанней всего… Так я размышлял, прощаясь с единственной женщиной, способной успокоить меня и одарить желанным благоденствием. Сознание счастья приходит тогда, когда его уже нет и в помине.
Но я не желаю сегодня распространяться на тему моего взросления или того, как я пришел к пониманию, что все в мире отнюдь не просто, проще говоря, о моих весьма скромных философских исканиях. Нет, об этом я вам расскажу, непременно расскажу когда-нибудь во время семейного визита в мое имение с подросшими детьми. Тогда и вы, возможно, постареете. Не физически, нет, вы прекрасно держитесь и смотритесь для своего не юного возраста, что достойно похвалы. Но гораздо более страшна старость душевная, когда ничего уже не смыслишь и не жаждешь, нет той неутомимости, лютости помыслов, если хотите, которая отличает молодых. Возможно, в какой-то мере, если рассказ мой будет не слишком размыт и академичен, вы поймете, что руководило мной и руководит до сих пор… Но довольно глупой болтовни, иначе вы заклюете носом прямо на вашем шикарном персидском ковре.
Семья Стасовых поначалу относилась к числу уважаемых, но не слишком достаточных дворян, что не редкость и в наше время, а уж тем более не было редкостью в ту пору. Они, как водится, всеми силами пытались закрыть для посторонних глаз свое отнюдь не блестящее положение, оскорблялись, если речь заходила о деньгах, и старались по мере возможности устраивать вечера, на которых с достоинством и скрытым страхом демонстрировали, что все не так еще жалко, как об этом, вероятно, толкуют.
Увы, главным оружием в достижении ими целей вернуть блестящее положение стала младшая дочь – Анна. Как ни обыденно это звучит, это правда. С малых лет они воспитывали ее с мыслью, что нет ее на свете прелестней и что должна маленькая Аня сделать самую блестящую партию, тем самым вернув семейству своему былое величие. Потом-то я понял, какую роль это играло в становлении ее отнюдь не простого характера.
В 1839 году мне сравнялось двадцать три года, и я недавно выбрался из кадетского корпуса первого класса, в чем мне помогла семья Стасовых благодаря меркнущим связям с власть имущими. К сожалению, безынициативность и болезнь отца быстро избавили их от этих полезных соприкосновений, но в отрочестве я еще застал их сравнительно обеспеченными. Почуяв, наконец, свободный пьянящий воздух Петербурга, отправился туда в тайной надежде познать настоящие чувства, обрести прекрасных друзей, продвинуться по службе, словом, пожить ярко, самобытно, совершить то, чего никто не додумался совершить до меня и на лаврах почестей и блаженства протянуть счастливо отведенный мне срок. Первым делом моим по приезде в столицу стояло навестить дальних родственников моей семьи Стасовых, чтобы облобызать как следует ручки алчного ворчуна Александра, который уже не был хорош собой, хотя и не так испит, как год спустя, когда я посватался к его старшей дочери. Мне предстояло выразить почтение человеку, единственной заслугой которого были его дети… Жена его, уже безразличная ко всему, единственное утешение находила в помыкании прислугой и многозначительном каждодневном обсуждении соседей.