– Да вишь, государыня, дни два альбо три назад повздорил он с Данилушкой. Подрались, что ль, а Данилушка посулил Ивану Максимовичу довести, отодрать чтоб хозяин велел Орёлку. Ну, спужался, что ль, парнишка, аль не в себе был, хватился я его ввечеру – нету, и к ночи не вернулся, и вечор не был. Так и гадал я – убег паренек, пропадет ни за денежку. А ноне поутру, гляжу, идет во двор тяглец[18 - Тяглец – крестьянин.] незнаемый, а за загривок волокет Орёлку, веревкой спутанного. Ладно, мне встречу попался, а то к хозяину он шел. Орёлка-то как убёг, забрался, стало быть, на струг к Андрею Семенычу, да и схоронился там, промеж коробьев. Гадал – до Москвы его довезут, а там к казакам пробраться норовил. Казаком, вишь, надумал стать, дурной. Сперва-то и не приметили его струговщики, а наутро пес Андрея Семеныча принялся лаять над им, вот и сыскали его, привели к Андрею Семенычу. Орёлка в ногах у него валялся, – сказывал тот мужик, – умаливал в Москву взять. Да Андрей Семеныч разгневался, сказал: «Мало беглых по Руси бродят, мальчишки еще в бега ударятся». Велел поучить его малость и назад отослать с встречным тяглецом к Ивану Максимычу. И поучили-то его легонько, для острастки лишь, а он – мужик сказывает – словно сбесился: как начал на всех бросаться – кусается, ровно волчонок. Связали его, да тому тяглецу и дали. Так связанного и волок за веревку весь путь – не идет, слышь, упирается. Уж он и за ухи-то его, и за волосья, сам-то умаялся-де с им. Еле-де доволок, даром что дюжий мужик. Я взял Орёлку, сказал тяглецу, что хозяину сам все доведу, велел накормить его, два алтына ему из своей казны дал и отправил, – ближний он, из соседней деревни. А Орёлку сюда приволок, благо хозяин не видал. С той поры и спит парнишка. Ума не приложу, матушка, Анна Ефимовна, как быть-то. Сказать хозяину – выпороть велит безотменно, а уж тут беды не избыть. Нескладный вовсе парнишка.
Анна Ефимовна молча слушала Галку.
– Ладно, Галка, – сказала она. – Пущай он покуда у тебя полежит. Может, отойдет. А я Ивана Максимыча попрошу на Пермь мне его дать. Он парнишка смышленый, к делу его приучу, – может, в приказчики выйдет. А уж коль озорничать примется, не спущу. Рука у меня не легче Ивановой.
– Как не поучить, государыня… – сказал Галка.
Орёлка завозился и забормотал:
– Чего лаешь?.. Не дамся… Батька, ты?.. Убегём.
Галка быстро накинул полушубок на голову Орёлке и с испугом поглядел на Анну Ефимовну.
– Про батьку все поминает, – сказал он. – Запамятует, бог даст.
– Ладно, держи его тут, покуда опамятуется. А тотчас поди отвори поветь, где мои приданые сосуды да блюда схоронены. Бережно все укласть надобно, не помялись чтоб дорогой. Галка снял со стены ключ и пошел с Анной Ефимовной в поветь.
* * *
Марица Михайловна погоревала сперва, когда услышала, что Иван отсылает Максима на Пермь жить. Погоревала, а потом и утешилась. Фомушка ее успокоил. Спросила его Марица Михайловна, к худу, аль к добру то будет, что Максимушка экую даль едет.
Фомушка в то время на полу сидел, в камушки играл. Один камушек кругленький из рук у него вырвался, покатился, а другой он между пальцами завертел и волчком пустил. Обрадовался, в ладоши захлопал. А потом на хозяйку взглянул и сказал:
Максимушка катится,
Иванушка вертится.
Марица-то Михайловна сперва и не догадалась, как Фомушкины слова понимать. Но монашенка Феония она от нее ни на шаг не отходила – все ей рассказала:
– То, вишь, матушка, Марица Михайловна, неспроста про камушки молвил Фомушка. Стало быть, как Максим Максимыч оттуль прикатит, дела там всякие важные наделает, так Иван Максимыч, стало быть, перед им и завертится, – ты уж, матушка, на меня не пеняй на таком неудобном слове. Все, стало быть, так и станется, как Максим Яковлич покойный желал. Максим-то Максимыч, стало быть, самым большим хозяином и будет у нас.
– Ну, и дай, господи, – сказала Марица Михайловна. – Максим-то простой, от его отказу мне не будет. А то, мотри, Иван и икону Ивану-юродивому на золоте заказать не хочет. А мне то в стыд. Вишь, Андрей-то Семеныч какую икону богородице донской-то поставил. Всю каменьями изукрасил. А Иван-то юродивый – наш святой, а от нас и иконы ему нету. Я-то ладила Андрею-то нос утереть. Вперед его икону поставить да на золоте. А Иван, прости господи, сказал: «Будет-де с тебя, матушка, и Фомку обряжать. Иван-то юродивый-де и так, чай, у господа в золоте ходит». Богохульник прямой. Вот Максимушка мой, тот богомольный. Анны лишь боюсь. Ехидна баба, округ пальца мужа обводит.
– Что ты, государыня, Марица Михайловна? Неужли Максим Максимыч матушку родную на жену сменяет? Чай, совесть-то у его есть. Да и где ж Анне Ефимовне супротив тебя, матушка? Ты у нас и умом и обычаем, прямо сказать, – королева.
Отвальный обед
Больше недели прошло, Анна Ефимовна все сборы кончила. Вытрясли, что отобрала она, почистили, починили и уложили по местам. Всю первую горницу заставили сундуками коваными, лубяными коробьями, расписными подголовниками, чемоданами кожаными, разными укладками. Сама Анна Ефимовна все пересмотрела, на замки заперла – хоть завтра в путь.
Не терпелось ей. Земля под ногами горела. Вычегда стала. Самое время ехать – до больших морозов. Чего еще ждать.
А Иван все молчит. А когда Анну встретит, скажет ей:
– Чего лотошишься? Поспеешь, красавица, аль тебе с нами не любо? Дай срок, наживетесь там с вогуличами.
Анна спора не затевала. Боялась, как бы лишнего не сказать, не рассердить Ивана. Того и гляди, все дело разладится. И Максима учила: если Иван ему что приказывать будет, чтоб обещал Максим все исполнить, ни в чем из его воли не выходить.
Покоя себе не находила Анна Ефимовна все ей не ворилось, что вправду отпустит их Иван на Пермь.
А все-таки дождалась наконец.
Велел Иван сани дорожные осматривать и повару обед отвальный заказал. Такой обед, какого со смерти Максима Яковлевича не бывало. Да и он не часто такие обеды давал, только когда гости почетные с Москвы наезжали.
Одних кушаньев – пятьдесят перемен.
Велел он повару, чтоб стол был как в Москве у самых лучших бояр. Куря в лапше, куря в щах, утки с луком, фазаны в перьях. И рябь, и папорок лебединый в шафранном взваре. Уха разная, и с курятиной, и со свининой. Капуста пареная и топаная, репа под хреном и каравай яичный. Пироги подовые, пряженые, рассольные и перепеча пшеничная. Рыбы велел всякой закупить. И стерлядь свежепросольную, и щучину, и семжину, и чрево белой рыбины, такой, что одному не в подъем. И чтоб не просто рыбы подавал, а обрядил их, как водится, петухами, курами, селезнями. И сласти чтоб были всякие – лебедь сахарный, мужик леденечный, порося марципанная, сахар зеренчатый, смоквы ягоды, яблоки померанцевые, киселек клюквенный с медом.
Стол велел Иван Максимович готовить в сенях, как по самым большим праздникам. Накрыть шитой атласной скатертью. Поставить жбаны серебряные с разными медами, кувшины с вином, боченки с квасом. А в красном углу, где по обе стороны хозяина сядут самые почетные гости, не лепешки хлебные положить, а тарелки оловянные заморского дела, ложки и ножи, коли кто своего не принесет.
Гостей Иван Максимович позвал самых первых по Соли Вычегодской: воеводу Степана Трифоновича. Тот хоть сердит был на Ивана, а все же пошел. Настоятеля Благовещенского собора отца Тихона, игумна Введенского монастыря. И торговых людей не всех, а самых первых: Усова Якима, Пивоварова Прокла с сыном Терехой, Гогунина Кирилла, Чичерина Ивана, Стрешнева Лукояна и Светешниковых. Чтоб все на посаде знали, как Иван своего брата меньшего жалует. Посылает его полным хозяином на Пермь Великую. В Соли давно поговаривали, что старик Строганов весь промысел меньшему сыну отдать хотел. Пусть же люди знают, что Иван всю Пермскую вотчину Максиму под начало отдает – пускай там всем промыслом ведает.
Данилка, как узнал про пир, так и ходил за отцом по пятам, все упрашивал, чтоб допустил его.
Иван Максимович не хотел сначала, да бабка Марица Михайловна стала говорить:
– И то, Ванюшка, где же Данилке на пиру сидеть. Несмышлен еще парнишка. Выпьет лишнего, занедужит еще, храни бог.
А Иван тут-то и согласился:
– Чего там, матушка, не девчонка. Пущай приучается.
Данилка в ладоши захлопал от радости. Ни разу еще не бывал он на пиру.
Когда гости собираться стали, Анна Ефимовна пошла в опочивальню одеваться. Знала она, что хоть на пиру сидеть и не будет, а обнести гостей вином, наверно, позовут. Нарядилась как на свадьбу. Набелилась, нарумянилась, как московские боярыни. Фрося, как наряжала ее, не могла наглядеться.
– Ну, прямо, словно икона ты, доченька, разукрашенная, – говорила она, охаживая Анну кругом. – Гости-то ахнут.
– Как же, – сказала Анна, – упьются, так и не отличат, что я, что свекровь-матушка.
Не любила Анна свой наряд. Тяжелый очень. Не меньше пуда веса. День проходишь – все плечи оттянет.
Анна вышла в соседнюю с сенями горницу и села послушать.
Сперва степенный говор шел, а дальше громче да громче. Чарки застучали, холопы быстрей забегали, – верно, вина гостям подливали.
«Вишь, Иван разливается, – думала Анна. – Все голоса его голос покрывает. Уж и голосистый же он. Пивоваров гость тоже не отстает. Как в бочку пустую гудит – басисто да гулко. А как захохочет, словно гром прокатится. И отец Тихон туда же, даром, что духовного звания, верещит что-то тоненько. Не отстает. Скажет, а кругом все заржут словно кони, и он подвизгивает. А там воевода, кажись, коротко так говорит, будто лает. Данилкин голос звенит. Туда же и он за гостями. Видно, пить приневоливают. Да он ничего, шустрый. Звонко так отвечает, не разобрать только что. Хохочут все. А вот Максима ровно и нет там, – вовсе голоса не слыхать. А имя его часто Иван кричал. Знать, за здравие его кубок поднимал».
Надоело Анне. Хотела было к себе в опочивальню пойти, хоть на лавке полежать, да тут как раз дверь из сеней распахнулась. Перегаром оттуда пахнуло, точно чадом с поварни.
Афонька вошел. Обрядился тоже. Кафтан с Иванова плеча атласный, чуть не до полу ему. Расчесал рыжую бороду. Глазки маленькие заплыли совсем, – тоже, видно, прихлебывал из кубков, как подавал.
Поклонился Анне и сказал:
– Государыня, Анна Ефимовна, Иван Максимович по тебе прислал. Вышла б ты гостей попотчевать.
Афонька держал жбан с водкой, а ей подал поднос, а на подносе кубок большой. Точно и не видала его раньше Анна. На крышке ангел крылатый, а вместо ножки – мужик голый, без бороды, в одной руке корзина с виноградом, а в другой кисть виноградная. Одной ногой на бочке стоит, а другая поднята.
Сильно не хотелось Анне Ефимовне на пир выходить, да что поделаешь. Испокон веков так повелось.