О другом мифе – будто достоинства произведения связаны с числом им нарушенных запретов – надо сказать: это подростковая болезнь вкуса. Корни ее глубоко: еще прежняя интеллигенция поклонялась «смелости и честности»; советская эпоха довершила дело. Глубокое, серьезное, тонкое было изгнано из культуры. Почти все темы прежнего художества стали запретными. В старом мире как искусство, так и философия занимались отношениями личности с миром – от любовных переживаний до тайн познания. «Партия» оставила творцу разработку единственной темы: служения государству. Человеческое, личное, частное было терпимо только в виде примечания на полях.
Из запретности глубокого – по понятной, но непростительной ошибке – был сделан противоестественный вывод о глубине запретного. Не без участия революции (пусть и отрицательного) создалось понимание искусства как области извращений.
На самом же деле в области художества, как и в «точных» видах познания, ум располагают к себе глубокие и верные суждения. И в искусстве он ищет истин – не форм, не чувств, не развлечения как таковых. Не то произведение, которое только развлечет, а то, которое научит и заставит мыслить, ценит хоть сколько-то пробужденный ум. Повинюсь: сказав «истин», я выбрал неверное слово. Разум в художестве ищет пищу: как для мысли, так и для воображения. Питательность, богатство, глубина – таинственно связаны с истиной, помимо воли автора и читателя.
Художество субъективно по своему происхождению, достигает ума и сердца также субъективно, по личной склонности, но объективно по своему содержанию: тем или иным истинам о человеке и жизни. Без желания учить и учиться, делиться и усваивать нет и художества. Художник не «творит» из ничего. Не «выражает» какие-то внутренние «тайности». Он видит и рассказывает об увиденном. Читатель, зритель – не просто с разинутым ртом созерцает каскад форм и красок, но соучаствует в творении (или убивает его своим равнодушием, неспособностью впустить в себя).
Распространенные же мифы о художестве удобны тем, что освобождают публику от внутреннего труда, да и художника из ответственного труженика превращают в смотрителя кунсткамеры. Простота – обычная черта ложных объяснений.
VII. Власть новизны
Жизнь сама по себе не событие, а только возможность событий. Сладость ее в переходе от возможного к действительному, иногда – в касании их границы. Второе, пожалуй, самое сладкое. Детство – время сплошного хождения по этой грани. Во взрослой жизни ощутить дуновение возможности позволяет искусство, но еще больше – всякая новизна, движение, дух перемены.
Сердцу важен именно переход от возможности к действительности. Сами по себе «достижения» пусты, они всегда в прошлом, тогда как сердце живет будущим, прошлое его не питает. (Не смешивать с «прошлым» как основой и почвой культуры – здесь твердыня прошлого охраняет настоящее для будущего.) Власть новизны, возможно, сильнее даже власти пола, а уж соединение этих сил почти непобедимо.
Впрочем, говоря о власти новизны над душой, не стоит забывать, что психолог не имеет права говорить о человеке вообще, но только об известном ему – чаще всего о самом себе. Единой «истины о человеке», возможно, и нет; есть ряд соперничающих истин, из которых ум выбирает свою – не по произволу, а по внутреннему сродству. Мы с трудом можем судить о «человеке», доступнее для понимания отдельные человеческие типы. Частное нередко принимается за целое, так и знание определенного типа иногда выдается за знание человека. Даже больше: целые эпохи представление о человеке строят из познания одного типа, пренебрегая остальными. Эпоха создается людьми определенного склада и их создает. Склад этот, сколько можно судить, врожденный, и благо тому, кто родился «вовремя». С этой оговоркой можно продолжить.
Новизна подобна свободе: отсутствие убивает, избыток душит. Ум сохнет без нового и тонет в его избытке. Новизну обещает революция, и народы идут за ней, хотя это «новое» всегда оказывается низшего качества в сравнении со «старым»… Новизне, в некотором роде, противостоит культура – как сила внутренней дисциплины, отбора, качественных оценок, – хотя и не препятствует входу нового в мир.
Почему новое так соблазнительно? Оно распускает старые связи, упраздняет вопросы, не разрешая их, позволяет забыться, возвращает на грань возможного и действительного – в общем, возвращает к детскому состоянию свободы, легкости и необусловленности.
Мы говорим «новизна», а имеем в виду движение; одно – кратчайший путь к другому. Личность бодрая, собранная, восприимчивая не может насытиться собственным содержанием, ей нужны движение, смена впечатлений, без них – внутренняя темнота и тоска. Подавленность – чувство ума, вынужденного довольствоваться самим собой.
Движение утоляет некий голод, но не само по себе. Есть и пустое, непитательное движение: «спорт», смысл которого – в освобождении ума от мыслей. «Мышечная радость» не питает личность; питает – радость ума от увеличения потока впечатлений. «Спорт» и развитие личности вообще как-то противоположны друг другу. Или мы получаем личность думающую и чувствующую, или «спортивную».
При всем сказанном, не всякая смена впечатлений бодрит. Новизна «войн и военных слухов», новизна болезни – не питательны; питает душу только переживание нового, свободного от страдания и страха потерь…
VIII. Душа и форма
Выше мы говорили, что человеку при рождении даются не «способности» к чему-то определенному, но нерасчлененные силы, некое иррациональное беспокойство. Их проявление мы и называем «даром». Чтобы «дар» состоялся, нужна встреча этого беспокойства с внешней формой. В форме, однако, нуждается не только талант, но и сама душа. Воспитание (в широком смысле – культура) выводит ее из состояния неразделенного единства, предшествующего мысли, чувству и слову.
Человек – не «чистая доска», на которой пишется все, что угодно воспитующему. Душа приходит в мир не пустой. Она не форма, ждущая себе содержания, но содержание в поисках своей формы. Изначально ее содержание не имеет средств выражения и известно только себе самому. Не все помнят свое раннее детство. Фрейд вообще говорит о «забвении детства», как общем правиле. Эта погрешность памяти позволяет в личности ребенка видеть пустую коробку, ждущую наполнения. На самом деле все содержание сложно-расчлененной «взрослой» внутренней жизни уже есть у ребенка – в виде неразделенном, слитном, скорее как вопрос, чем как ответ.
Если «познание – припоминание», то развитие – постепенное узнавание себя, не в одном каком-то образе, но во множестве разрозненных отражений. Отражения эти даются культурой. Душа подходит к культуре, как к зеркалу, находя в ней облагороженный и усложненный образ себя. Соединение души и культуры – личность.
При всем сказанном – форма не самодостаточна. Личность – дитя формы, но в любом случае питается силами души. «Форма» не упраздняет «душу», а направляет ее силы узкими путями.
Чувство и мысль в первую очередь воспитываются книгами. Среди наших воспитателей больше отсутствующих, чем близких. (Я, кстати, не зря упомянул о «чувстве». Чувствовать тоже надо учиться. За каждым чувством стоит переживание его смысла. Развитую личность отличает внимание к смыслу во всем, и в ее чувствах также.)
Одна из радостей, доставляемых чтением – узнавать о себе, своих мыслях и побуждениях в побочном ответвлении мысли, в мелком замечании. Самые «питательные» для ума авторы – у кого таких боковых мыслей много. Беллетристика не философия; но все значительные произведения не без мудрости (если понимать под мудростью истины о человеке и жизни). Проза Набокова, почти лишенная мыслей («вкусная, но бессодержательная», по выражению протопресвитера Шмемана) – скорее исключение в русской литературе.
При всем подавляюще важном, исключительном влиянии культуры надо подчеркнуть: форма не принудительна; она не подчиняет, а влюбляет в себя душу, и влюбление это происходит по внутреннему сродству. В культурных формах мы находим себя самих, только в очищенном, проясненном, сложно-разделенном виде.
Наш внутренний город строится внешней культурой. Но что останется от моего внутреннего мира, если отнять воспоминания, влияния, формы? Останется то, что находится под его поверхностью, к чему обращаются искусство и красота, из чего исходит вдохновение. Первоначальное детское восприятие вещей; ощущения бесстрашного и любопытного комочка света, которому предстоит теплая, не грозящая, но таинственно-мирная темнота; ядро личности, живущее еще до разделения слова и чувства; одним словом – душа.
IX. Полупросвещение
В прежние времена просвещение уединяло человека, возводя его на некоторую высоту. Сегодня можно иметь все печати и свидетельства просвещенности и при этом быть частью толпы, пусть и ученой толпы. В чем дело? Мысль потеряла силу, или общий уровень так высок, что подняться выше него – невозможно? Все может быть, конечно. Возможно и то, что просвещение сменилось чем-то качественно иным; чем-то, что можно назвать, вслед за Пушкиным, «полупросвещением» или (чтобы никого не обидеть) «образованностью».
«Образованность» дается под условием службы, производства известного количества «умственных работ» в урочное время, а когда же ум трудился по расписанию? Важные мысли производятся глубокой внутренней потребностью, не желанием одобрения или служебной надобностью. Культура не фабрика, умственный труд – не производство.
Если просвещение – цельно, воспитывает личность, то образованность заполняет ум фактами, но не учит с ними обращаться. Образованность сообщает полезные знания; просвещение учит одинокой, безвыгодной мысли, переживанию внутреннего смысла предмета. Хуже того. Знание принимается «образованными» религиозно, цельно и без сомнений, как новая истина, не как нечто такое, что можно и отвергнуть, если умственная совесть не позволит.
Прежде мысль была радостью и привилегией меньшинства. Теперь мысль, бывшая некогда штучным товаром, выделывается в промышленных масштабах. Размахом производства мы обязаны готовым шаблонам. Больше того: «мысль» в разрешенном, одобренном сегодня виде имеет право только на несколько внешних форм, предельно безличных. Всякий намек на личность изгоняется как признак «необъективности». Объективно же то, что с умом и совестью пишущего никак не связано – по возможности, разбор количественных зависимостей, своего рода магия чисел.
Продолжая сравнение образованности и просвещения, надо сказать: просвещение неспешно в оценках; образованность торопится заявить несогласие. Она имеет мнение обо всем, не думав ни о чем. Большей частью эти «мнения» сводятся к отвержению всего, что нарушает умственный уют.
Образованный скользит по поверхности вещей, и это скольжение не признак глупости. Он умен – в том смысле, в каком умны звери, т. е. умеет находить кратчайший путь. В области мысли это значит – вытаскивать из ящика готовые карточки; пользоваться усвоенными мнениями, а не вырабатывать их. Образованность любит говорить: «всем известно, что…» За ссылкой на «всех» стоит умственная лень, нежелание проверить общие места своей мыслью. А кроме лени – боязнь оказаться одному. Мы начали разговор с того, что пробуждение ума возводит (или возводило) его на некоторую высоту. Это так. Не только поэта ждет пушкинское «живи один».
Труд мысли всегда одинокий; нельзя мыслить с кем-то вместе. (Только большевики придумали «коллективный разум Коммунистической партии» – но то было коллективное безмыслие). Умение быть одному, то есть с самим собой – одно из самых трудных. Жить с самим собой, в умственном отношении, означает умение оспорить, направить, изучить собственные мысли. Такое умение дает независимость от «общих мнений», п. ч. воспитанный ум уже не видит в них «истин».
Больше того. Не только ум надо приучить к самостоятельности и возможному одиночеству. Одна из целей воспитания в целом – ввести в мир личность, которой никогда (по возможности) не будет скучно с главным, а подчас и единственным собеседником – нашим внутренним человеком. Условия успеха здесь: неленивый ум и пробужденное чувство, и все это вместе с готовностью быть особым, отдельным от других, нерастворенным ни в какой «массе». «Просвещение» – только частный случай воспитания.
Кстати сказать: должно ли воспитание «готовить к исполнению обязанностей» и прочему в таком роде? Нет. В идеале оно должно отвечать на простой вопрос: «Как быть человеком и что с собой делать?» На простых примерах, не сообщая глубоких истин о причинах и целях (причины и цели, при желании, личность будет искать сама). Дайте только человеку представление о его дарованиях, возможностях, средствах, необходимых усилиях – сначала в малом, – вместе с чувством собственной ценности. Без этого личность потеряет дорогу, не успев на нее выйти, в лучшем случае – прибьется к какому-то людскому множеству, чтобы «быть как все». Сложную личность не воспитать без прививки уважения к себе. Без готовности ценить себя и свое, защищать внутренние ценности от посягательств – ничего не будет. «Чай, не баре!» – самое скверное, что люди могут о себе думать.
Где нет сложной, самостоятельной, чтящей себя личности – нет и сложной, развитой, выразительной речи; без такой речи нет гуманитарного знания, не говоря уже о мудрости, которая вся вырастает из умения правильно выражать мысли.
За речью стоит душа. Просвещение требует выработанной личности. Личность нуждается в независимости и умственном самостоянии. Знак выработанной личности – сложный, выразительно-мудрый язык. Помыслить себе сложно-разветвленную умственную жизнь без языка трудно, поэтому «выработать речь» означает в то же время «выработать личность», и напротив, механизация речи, сведение ее к повторяемым однообразным оборотам говорят об упрощении внутренней жизни, о потере самостоятельности ума. Путь к плодотворной сложности идет через личное развитие и уединение. Не только поэту, повторю это снова, сказано пушкинское «Ты царь: живи один».
X. Genius loci. Рождение святыни
Руководящее мировоззрение наших дней имеет в основе веру в механизм. Механически понимаются человек, жизнь… Непредсказуемость, свобода из такого мировоззрения почти изъяты. Саму ткань человеческих отношений (в основе иррациональную) хотят заменить набором «разумно обоснованных» правил… Цель, собственно говоря, не новая. Этой целью задавалась недавно (по историческим меркам) русская революция; теперь ее поставил «передовой Запад».
Трудность в том, что вселенной безразлично, как ее понимают, а вот жизнь и человеческая природа механистическому пониманию противятся, и побороть их сопротивление можно только запугиванием. Жизнь течет по своему извилистому руслу и, сколько ее ни спрямляй, упрямо заворачивает в сторону. Выпрямить ее пути можно только насилием: угрозой, доносом, террором. Жизнь хочет быть неразумной, это ее наибольшее желание.
В отличие от нее человек хочет разумности во всем, больше всего на свете боится потерять разум и личность, и несмотря на это – непрестанно ищет выхода за их пределы. Ведь что значит испытывать «полноту жизни»? Как можно чаще или постоянно выходить из пределов себя, своего постылого «я». Путешествия, любовь, творческий дар, винный дурман – все ради этой цели. Мы знаем «про себя», но не готовы сказать вслух, что путь большей разумности есть путь меньшей одушевленности. Более разумное – менее живое, полнокровное, творчески способное, идет ли речь об обществе или человеке.
Как будто личность дана нам как средство приобрести некий странный капитал, не ради себя самой… Этот капитал приобретается не усилиями разума, но и не «чувством», в смысле раздражения, радости, усталости или довольства. Ценность внеразумнаго исключительно велика, хотя оно и отбрасывается в наши дни как безразличное или прямо больное.
За пределами чистой мысли – значит, по ведомству психологии, если не психиатрии. По общему согласию, человек есть «разум плюс все остальное». Здесь жизнь и мстит упростителям, т. к. важнейшие источники или, скажем, побудители нашего поведения лежат в области «всего остального».
Поговорим об одном довольно редком, но много дающем «душе» и малозначительном для «разума» переживании: одушевлении внешнего мира. Кто долго был один, знает, какую странную живость, окрашенность чувством обретают улицы городов, по которым мы ходим, не желая возвращаться в пустой дом. Внешний мир приобретает, при известных обстоятельствах, черты личности, с которой мы связаны некими отношениями; иногда даже любовными (что подтверждают многочисленные свидетельства мистиков).
С точки зрения психологии – это проявление беспокойства, отражение подспудного напряжения ума и чувства. Ради спокойствия это переживание необходимо рационализовать, обезвредить, если не убить. Но кроме спокойствия есть и другие ценности, например, смысл. Смыслы, значения вещей не содержатся в них изначально, но прикрепляются к ним путем переживания. Там, где психология добросовестно делает свое дело – их не будет. Будет спокойная, размеренная, совершенно бессмысленная жизнь. Хороша ли такая цель?
Я говорю не об отказе от разумного скепсиса. Добросовестный мистицизм, боюсь, в наши дни уже невозможен. Мы не можем верить своим ощущениям; мы можем верить лишь в то, что за ними стоит нечто большее, чем электрохимические процессы. Сама по себе «таинственность» недорого стоит…
Итак, мы говорили о том, что некоторые духовные сущности создаются из материала наших страстей и нашей тоски – а возможно, нуждаются в известном напряжении всех сил личности, чтобы быть испытанными. Чем напряженнее и острее взгляд, тем больше смысла растворено в том, что он видит.
Музыка и тени, шелест капель, отчужденно-прекрасные здания, неутоленная и потому проницающая всю ткань бытия смутная, ни на что особенно не направленная любовь… В минуты отчаяния или радости или сладко-неразделимого, но пронзительного чувства, в котором есть что-то от обоих; когда душа и мир образуют осмысленное напряженное единство; когда содержание ума и чувства нераздельно – из них рождается genius loci, дух места или, во всяком случае, его живое касание – корень религии.
Всякая большая религия вырастает из таких разрозненных и частных ощущений; храмы, обряды, «сила и слава» – все это приходит потом. Религиозен не тот, кто всегда эти ощущения испытывает (это было бы непосильно), но тот, кто об этих мгновениях всеосмысленности, всеоставленности – не забывает.
Наши «священные урочища и дубы», если б религии возникали сегодня, были бы на улицах городов. Здесь наша душа налагает свой отпечаток на мир и испытывает обжигающее с ним единство. Кстати: не только любовь, вообще «теплое и светлое», дает это ощущение всеединства. Ужас, оставленность, понимание непоправимости – также.
Наши предки умели запоминать и ценить такие ощущения; нам они кажутся внутренними, частными переживаниями. Мы настолько забыли, как обращаться со своей душой; настолько забыли, как быть религиозными (если речь не идет об уже «готовых» разновидностях культа) – что не узнаем религиозное ощущение, даже встретив его. Дело не только в работе машины принудительного обезбоживания (оно же расчеловечивание). Дело еще и в силе привычки. «Религия» для нас, как для того лесковского героя, «в церкви»; внутренние переживания кажутся чем-то малозначительным…
Однако у многих из нас, наверное, есть такие памятные места, священные мостовые – где соприкасалось внутреннее и внешнее, явилось личное откровение; где с нами говорил (как подумали и сказали бы древние) дух места.