Однако разграничительная линия не здесь. Качественные оценки (в зависимости от приближения к единственно-разрешенной истине) в культуре неуместны. Язычество противоположно христианству не в области нравственности, а в пространстве: как местное, национальное, особое понимание истины. Христианство же предлагает одну истину для всех. Единство без принуждения не достигается. Когда Данилевский говорит, что западная цивилизация насильственна по своей сути, он не договаривает: насилие предполагается самой мыслью о единственно-исключительной истине.
Последствия применения этой единой истины вначале были величественны, потом ужасны. Христианство вошло в мир, полный скрытого смысла, а оставляет его обессмысленным, потому что весь капитал вложило в идею Единого Бога, единой истины, которых надо проповедать до края земли и отвержение которых значит и отвержение всякого разума в мироздании.
То же самое можно высказать более приземленно. Европейско-христианская цивилизация распространила свое понимание жизни по всей земле. Это понимание состарилось и ветшает. У Европы больше нет ни духовной власти, ни материальных сил, чтобы его защитить – а миру-то нужно жить дальше, пусть и без Европы и ее истин.
4
Итак, изначальная особенность христианства, источник его основной силы: вера в то, что об одном предмете существует не более одной истины. Принцип мощный, всеразрушающий. «Последняя истина» ревнива, нетерпима. Уходя, она оставляет по себе чистый лист. Нигилизм – естественная ступень в ее развитии. Отсюда бесплодность нынешнего мира.
Откуда уходит христианство, там устанавливается «мерзость запустения». Ничто сильное, самодостаточное, способное к независимому существованию не приходит на его место; все послехристианские силы живут исключительно отрицанием тех или других частей христианского наследства.
В жизни ума и чувства сегодня господствует реакция против христианства. Или чистый нигилизм, смертопоклонство: «ничего нет, кроме видимой глазу материи и отмечаемой приборами силы, и всё бессмысленно»; или наскоро перекованные из христианских запретов противоценности (например, отход от христианского гнушения плотью – понятый как соблазнение масс оптом и в розницу).
Нигилизму противостоят незаконные дети уходящей веры: идеология и «единственно-верные мировоззрения» разных сортов. В них проявляется желание сопричастности к единой истине, к группе «правильно верующих». Тотальность христианского мировоззрения унаследована «точным знанием», здесь снова «едино стадо и единъ пастырь». Атеистически-религиозное, непримиримое, властное «научное мировоззрение» есть, по существу, последняя христианская ересь.
Чем это знание «точнее» (ближе к мировым основам), тем более оно недоказуемо; чем более недоказуемо, тем более требовательно. Ему свойственны хорошо знакомые нам по прошедшей эпохе догматичность, жажда власти над духом, вера в одну и только одну истину (за редкими блестящими исключениями).
Формы мысли вообще долговечнее, чем ее содержание. Воинствующее безбожие (а под маской «точного знания» скрывается именно оно) сохранило все формы христианского мышления, вывернув содержание наизнанку.
Это естественный ход вещей. Отвергая прошлое, реакция не строит собственной лестницы ценностей; она только меняет знаки у ценностей уже существующих. Формы любой реакции предопределены формами явления, которое она отрицает. Способность к самостоятельному формообразованию ей не дана. Это нельзя забывать, глядя на антихристианское движение наших дней. Эпоха-наследница безобразна в меру односторонности эпохи-предшественницы.
Послехристианский мир не просто «искажен». Он кривится, поводит плечами, желая выправить прежние искажения, но необходимой полноты развития, зрелости для придания себе новой выправки не имеет. От той же неспособности к формообразованию страдает и освобожденная от большевизма Россия, при всем различии явлений.
Революция, разрыв со старым миром всегда создают пустоту на месте прежних смыслов. Желание заполнить это пустое место создает «идеологию». Дать человеку чувство причастности к чему-то большему, чем он сам; дать ему чувство праведности (потребность христианских народов, неутолимая после ухода христианства); дать ему смысл поступков более высокий, чем простая целесообразность…
Можно считать правилом: утратив христианство, народы принимаются за построение утопии, т. е. принудительно упорядочивающего мысли и мнения общества, связанного одной идеей, своего рода (прошу прощения за варварское слово) идеократии. Первыми по этому пути прошли русские и немцы; англосаксы в свое время, в силу особенностей развития, не заметили конца христианства и ступили на путь строительства идейно-обусловленной утопии только сейчас. Идеология, «единственно-верное учение», несогласные с которым принуждаются к молчанию, есть главный признак такого общества. «Моя ценность определяется тем, сколько человек я заставил замолчать», так думали бы строители очередного Прекрасного Нового Мира (социалистического, национал-социалистического, либерального), если бы имели привычку думать.
Другая пережившая свой век форма мысли – вера в скорый «конец света», по грехам человеческим или без всякой причины (здесь современная мысль двоится; одна «школа» утверждает, что нас покарает планета Земля за причиненные ей страдания; другой нравится верить в камень с небес, или смертоносное поветрие, или истребительную войну). Я говорю: «вера», потому что убеждение в скором и непременном конце совершенно иррационально, не вытекает ни из каких данных науки. Это вопрос оценок, а не знания фактов.
Здесь мы возвращаемся к тому, с чего начали этот разговор. Вера в конец света, в особенности – скорый, парадоксальным образом успокаивает человека, придает смысл истории и собственной его жизни, а заодно и освобождает от беспокойства, ведь худшее вот-вот случится. У того, кто собирается жить, беспокойства гораздо больше…
Так современный человек (сколько бы ни утверждал обратное) не может освободиться от ценностей предыдущей эпохи. Он или отрицает христианство, ставя на место каждой прежней ценности – противоположную, или держится за основные формы, идеи, отказавшись от их сердцевины: от веры в божественное и жизнь вечную. Следующие идеи оказались жизнеспособнее, чем христианство, и до сих пор мерцают в наступившей умственной темноте: личная праведность (причастность высшей истине в деле и мысли); конец света, понимаемый не как угасание, но как насильственное окончание истории, последний суд; единственно-верное учение, требующее искоренения ересей. И основа основ: вера в единственную возможную истину об одном предмете.
Человек, не верующий в скорый и неизбежный конец мирового порядка, находится в выгодном положении, но лишь отчасти. Понимание того, что занавес не опустится окончательно, не освобождает от опасений за ближайшее будущее. Можно только предполагать (а иногда пытаться предсказывать), какими путями пойдет мысль, уйдя из привычного русла. Едва ли она так и останется на мелководье. Одно точно: восстановления старого не будет. Мы можем положить старые камни в основание здания новой культуры, но что разрушено, то уже не выстроить. Это признание развязывает нам руки и освобождает от ненужных мечтаний.
XIII. Надежда
Непрожитая еще часть жизни – тайное сокровище каждого. Нет человека, который был бы к нему безразличен. Наиболее распространенное отношение к собственному будущему есть надежда.
Способность надеяться есть, иными словами, способность поступать вопреки здравому смыслу. Надеющийся видит будущность там, где ее нет; находит воздух там, где для крыльев нет опоры; ожидает света глубокой ночью. Огорчения в настоящем его не смущают: будущее заплатит по всем счетам.
Его поступки можно расценивать по-разному. С точки зрения разума, в надежде проявляется или глупость, или безумие, или молодость… Чувство молодости – не только ощущение новизны и неизвестности, но еще и дремлющей силы, для которой всякая тропа – желанное поприще, всякое препятствие – радостное испытание. Молодость стоит наедине с сильным и радостным зверем своей души, и блажен тот, кого дыхание этого зверя не оставляет со временем…
Молодость покидает нас, но надежда остается. Она предполагает, что причинность не всевластна: власть ее подтачивает свобода, то есть удача или, в конечном счете, судьба (судьба или боги: надежда возможна в обоих случаях). При добросовестной, крепкой вере в причинность – надеяться не на что.
Надежда, как мы уже сказали, проявляется в пренебрежении настоящим ради будущего. При любых обстоятельствах надеющийся верит, что итог еще не подведен, последние карты не выложены. Личность, способная надеяться, обладает лучшей выправкой, лучше владеет собой, вернее защищена от внутренней темноты, чем не знающая надежды.
Христианство вменило душевную бодрость, надежду – в обязанность. Однако философия надежды обоюдоострая. Удерживая душу от погружения в темноту, она переносит внутренний центр тяжести в будущее, делая настоящее более или менее неважным. Кто переносит все положительные ожидания в будущее – тот полностью обесценивает настоящее.
Говоря о надежде как обязанности, мы сталкиваемся с необычной ее стороной. «Я надеюсь» означает обычно: «я не буду об этом думать» или даже: «я не стану для этого ничего делать». Но надеяться приходится и на маловероятное, совсем невероятное, но необходимое. Надежда сверх всякого вероятия – не легкомысленное откладывание вопроса на завтра, но подъем тяжестей, бремя, которое вынесет только сильный, и то лишь до известного предела.
Можно подумать, будто живущий надеждой уклоняется от настоящего и сберегает душевные силы для будущего. Но сберегает ли? Нет. Надежда пожирает силы, не бережет их. Надеяться сверх всякого вероятия – не то же самое, что бездеятельно ждать. Надеющийся против очевидности нещадно сжигает душевные силы. Он верит в перелом, разрыв причинной связи, в такое «завтра», которое не будет укоренено во «вчера», а оно может никогда не настать. Или настать тогда, когда всякие душевные силы закончатся. Тогда – надрыв сил и отчаяние…
Впрочем, веселую бодрость, о которой мы говорим, нельзя назвать в чистом виде христианской чертой. Она свойственна христианам определенного места и времени: скорее на Западе, чем на Востоке, и больше у одних народов, чем у других. На Востоке та же самая философия надежды породила безграничное терпение… «Деятельное смирение» – явление скорее западное, и проследить его можно вплоть до Эллады:
«Что же еще остается? Ничего другого, как быть самим собой: обладать особым мужеством и противостоянием судьбе, что по-гречески называется ???????. Остается выдержка и твердое владение собой; стойкость, способная приободрить павший дух; большое терпение, укрепляющее слабого и возвращающее свободу узнику».
Деятельное смирение отличается полной верой в собственные силы, при всей их ограниченности в сравнении с силами судьбы; спокойным и уверенным распоряжением этими силами в кругу нам данных забот – личном космосе, в котором человек сам себе творец и устроитель.
Маленький Принц, который каждое утро приводил в порядок свою планету, поливал розу, чистил вулканы – идеальный пример деятельного смирения. Для философии «терпения» его поведение бессмысленно: жизнь враждебна человеку и однажды кончится; ее надо мужественно претерпеть; улучшать ее – напрасный труд; на земле нужны храм да могила… При этом в основе обоих мировоззрений лежит надежда; только в одном случае она побуждает к деятельности, а во втором – к уклонению от нее.
«Деятельное смирение» отличается от «терпения» и по своим плодам. Терпение сменяется бунтом и потерей всякой нравственной выправки… Деятельное смирение заставляет человека заниматься делами мира более-менее постоянно. Личность «деятельно-смиренная» большего ожидает от мира; надеется на то, что что-то изменится хоть немного, но прямо сейчас, под влиянием наших усилий; ее упования не отложены так далеко, как у личности «терпеливой».
Деятельное смирение не переоценивает будущего, не перемещает внутренний центр тяжести вдаль, но вполне ценит настоящее. Будущее светит и на его небосводе, но деятельно-смиренный не пытается греться в его лучах. Его поприще здесь.
ХІV. Смысл прежде пользы
Для животных в мире есть только три рода вещей: опасные, манящие и безразличные. Человек, в отличие от животных, находит в вещах внутренний смысл, сравнивает их ценность и (иногда) объявляет некоторые из них постыдными или запретными.
В мироощущении ушедшей эпохи важнейшее место было отведено греху и стыду. Личная нравственность в Старом мире определялась в первую очередь через соблюдение запретов. Верность государству, честное служение – были в ней второстепенные, языческие составляющие; прививка Рима, без которой христианская Европа не могла обойтись.
Ход событий упразднил религиозную нравственность (в одних странах насильственно, в других – путем постепенных послаблений). Служение государству – не только осталось, но и возросло в цене. Но одной верности государству недостаточно. Личности нужно нечто, могущее руководить повседневной жизнью; если не широкое и всеохватное мировоззрение, то хотя бы его замена; нечто, дающее чувство осмысленности и оправданности поступков, говоря христианским языком – личной праведности.
В разные времена человек обращался за таким руководством к разным силам. Чаще – к религии, реже – к философии. В наши дни он ищет поддержку у сильного, самоуверенного, но едва ли долговечного учения о бессмысленном мире, богатства и силы которого человек (странное исключение, пузырек сознания в потоке, лишенном разума, истока и цели) должен отбирать и использовать рациональным образом…
Но вернемся к предмету нашего разговора. Когда слабеет религия, первым побуждением разума становится: удержать в порядке рассыпающийся образ мира.
Разуму естественно видеть мир разумно устроенным, причем цельным, то есть разумным снизу доверху, вплоть до человека и его души: не только на уровне пляски невидимых сил, которыми занимается наука. Здесь непроницаемая граница между наукой, с одной стороны, и философией – с другой: наука изучает мир без человека, для философии человек есть необходимая часть мирового порядка.
Мысль о мироздании без богов или с такими богами, которым безразлично течение земных дел, не дает человеку опоры. Философия становится ответом на вызов: вызов бессмыслия и ненужности всех вещей. Мыслитель не мечтатель; он ищет, а вернее сказать – создает твердую опору уму посреди вызывающе (по видимости) неупорядоченных, ничем не оправданных событий. Философия умирает, если ум соглашается принять бессмысленный мир.
Однако для развития философии нужна почва. Способность ценить мудрость выше пользы, готовность к незаинтересованному мышлению, умственной роскоши – дается временам и народам неравномерно. Да и одной мудрости, одного искусства мысли для философии недостаточно: нужно еще встречное внимание, готовность слушать, иначе философия останется личной причудой, смешным увлечением ненужного человека…
После заката Старого мира эта почва исчезла. У «освобожденных» масс не было ни умения, ни желания философствовать; а еще менее – у их вождей. Однако от жизни на обочине прежнего культурного мира эти вожди сохранили некоторый запас идей, «правильных представлений» об истории, обществе, человеке… Питаясь этим запасом, выросла «идеология» нового мира.
Идеологию можно было бы назвать «учением о правильных мыслях». На первый взгляд, ее задание почти такое же, как у философии. Идеология придает смысл если не миру, то жизни общества. Но там, где философия идет по пути преодоления трудностей, поднимает тяжести, строит здание – идеология предпочитает не видеть того, что ей не нравится, строит карточный домик и надеется на то, что не будет сильного ветра.
Если философ приходит к выводам, которые определяют его жизнь, то идеолог определяет только мнения, и то – высказываемые вслух. Идеология есть нечто внешнее и принудительное по отношению к личности; не вырастает из ее внутренних потребностей, но навязывается сторонней силой. Ее «идеи» не переходят одна в другую путем внутреннего развития, но цельно, во всей полноте принимаются на веру или отбрасываются.
Идеолог говорит о «правильном», т. е. должном понимании вещей, философ – о «ясном и логически-непротиворечивом, и притом осмысленном» (т. е. не допускающем сомнения в осмысленности мира). Идеология – личная праведность, примененная к мнениям: «думай так, и будешь долговечен на земле». Логическая ценность мировоззрения ее не занимает.
И в то же время идеология напоминает христианскую мораль. Она так же ставит человека в невыносимые отношения с самим собой. Требования идеологии, как и требования христианства, не могут не быть нарушены. Мысли, дела и ощущения делятся на правильные, для других – и настоящие, для себя. «Идеология» во всех видах предполагает двоемыслие.
Сходство «идеологии» с христианской моралью неслучайно. Она решает те же задачи, давая личности, в награду за «правильное» поведение, чувство собственной ценности. Отличие в том, что идеология, понимаемая как система нравственности, переопределяет «грех» (запретное) через внешнее, а не внутреннее. На место вреда, причиняемого душе, ставится вред, причиняемый обществу. Постыдно – не «думать одно и говорить другое», а «сказать то, что думают все». Благо общества (понимаемое как его безмятежный сон) становится последней ценностью. Личная праведность достигается через служение внешним и только внешним целям. По счастью, в России эта светская мораль не просуществовала долго, но успела опустошить умы двух-трех поколений и привести к полной нравственной потерянности их потомков…
После длительного господства идеологии – мы оказались на пустой земле. Что же нам делать?
Возвращение к религиозной морали, основанной на подавлении желаний, выглядит не просто маловероятным – неплодотворным. Старый мир был и высокоразвит, и богат, но потому, что принимал мораль запретов лишь до известного предела (то есть не был вполне христианским, на что без конца обращали внимание строгие проповедники). Плотина, поставленная человеческому желанию жить в мире и радоваться солнцу, уже прорвана, и если и будет восстановлена, то под знаком другой религии. Думаю, мы больше не имеем права отступатьиз мира – в душу, оставляя мир в забросе, как это было когда-то сделано, но и забросить душу ради мира не можем. Нынешнее же ученое безмыслие (уроки пользования бессмысленным миром) никого на долгие сроки удовлетворить не сумеет.