– Твой, что ли, кролик, бабка? Было ваше – стало наше!
Тяжело подниматься с земли.
Встала Ядвига, отряхнулась:
– Пусти, – говорит.
– Ага, разбежался, – скалится фиксой, – а может, я, бабушка, кушать хочу. Кушанькать мне надо, ням-ням, – кривляется, корчит плаксивые рожи.
– Отпусти, – говорит Ядвига.
А в глазах темнеет, и не нравится ей эта темь. Знает она, что за ней приходит.
– Заладила: пусти да пусти! А мне пох! Я – гегемон! Я жрать хочу! А если я жрать хочу, значит буду. Никто меня не накормит! Все сам! Нет такого закона, чтобы мужику голодным сидеть!
Темень из глаз выплескивается на свет. И туман за плечом мужика из серого становится черным.
– Кролика отпусти и мешок положи, – тихо-тихо, чтобы не потревожить то, что движется, что выползает из тьмы, говорит Ядвига.
А сама видит – не хочет, а видит, как покачиваясь и шевеля губами, в тумане проплывает голова, похожая на гнилую дыню. Как белобровая девчонка с косицами со всех ног бежит по тропинке к морю. Как из кустов выходит человек, за ним другой, и еще, окружают кого-то плотной стеной, крик в ушах – вой, в котором человечьего мало, но знает – то человек. И даже знает, какой. Но за всем за этим есть что-то еще: темное, синее, чужое, огромное, чему названия нет. Но оно – есть.
Сердце тикнуло с перебоем, сейчас бы валидол под язык.
А мужик по-своему понял, усмехается:
– Что, бабка, приссала? Совсем краев не сечешь? Вали живо, пока я добрый. Не будь ты старуха, узнала бы…
И такие дрянные слова произнес, что хоть уши мой с мылом.
И слова проросли.
Темнота за спиной мужика прорезалась белым саваном. Что-то вышло и встало у него за плечом.
Кокосик – и тот почуял, забился, извернулся. Задними лапами врага по морде хрясь! Взвыл мужик, кролика выпустил, за щеку схватился.
Кокос тут же дал деру в кусты.
А мужик на нее пошел, глаза злющие, изо рта поганого чуть не лягушки выскакивают – такую пакость орет.
А Ядвига не шелохнется. Ждет, когда дойдет до него.
И за левое плечо ему смотрит.
Тут до него дошло. Тупой, а тоже почуял. Дернулся, будто зябко ему. Не помогло – Ядвига сквозь шаль этот холод чует.
За левым плечом она. Старая знакомая. Стоит, будто всегда здесь была. От взгляда ее Ядвиге хочется спрятаться, хотя опять – не за ней. Но, странно сказать, после того, огромного и чужого, что почуяла, даже она Ядвиге чуть ли не родной показалась.
Тихо-тихо, по капле, когда не хочется говорить, а слова, словно из плохо закрытого крана, кап-кап, и никак их не удержать, говорит Ядвига обидчику:
– А ведь молодой. А ведь жаль дурака.
Мужик рот открыл, и – ни звука.
– За плечом она у тебя. Скоро, совсем. Мне жаль, дружочек… так жаль…
Знает Ядвига. Не хочет, а знает.
Мужик смотрит мимо, будто слепой. Мешок выпустил. Щека кровит, облезлый, весь пыл растерял. Зябко ему.
Еще бы не зябко.
Завернул трехэтажным – вбогадушуматерь, да и пошел. А она с ним. Ядвиге кивнула, как старой знакомой.
Так и ушли.
А они с Кокосом остались.
***
У Ядвиги с ней свои отношения. Родственные, можно сказать. Трижды она ее видела. Кому-то и раза хватает, а с ней почему-то так.
Но каждый раз, встречаясь с взглядом пустых глазниц, знала – не время еще. Не за ней. Порой даже знала, за кем. И это знание с каждым годом светлило серые прежде глаза до прозрачной, старческой голубизны.
В первый раз повстречала ее еще девкой молоденькой. В тридцать восьмом дело было.
…В коридоре коммуналки хлопали двери. Запирались щеколды, за каждой – соседи старались не дышать. И слышалось юной Яде, как стучат сердца, а губы беззвучно шепчут: не за мной, не сюда, отведи…
К ним-то и постучали.
Вышла красавица Ядя – высокая, статная, с черной, обернутой вокруг головы косой. Сорочка батистовая ночная ничегошеньки не скрывает в свете, что из комнаты льется.
Первому парню, молоденькому, она бы глаза отвела. Тот, как увидел ее, в дверях и застыл. Она уже за собой силу чуяла. Не сумела бы описать, но знала – есть. Парень замешкался, засмущался. Будь один он – заболтала бы, заморочила.
Да двое других из коридора вошли, оттеснили Ядвигу, и когда все трое ввалились в дверь, она и увидела, кто еще стоит на пороге.
Той минутной задержки маме с папой хватило, чтобы скормить щели в полу письмо от друга из дальних краев. Но доноса отцу хватило и без письма – по самую маковку. Увели папу. Он старенький был, не зажился.
А мама в эвакуации сгинула.
Ту теплушку с ледяной дырой вместо сортира Ядвига во сне увидела. В ней мать ехала, и другие еще. А с ними, возле людей, на мешках, в чаде, в дыму, в душном холоде, словно еще один пассажир, ехала та, с пустыми глазами…
Во сне том блокадном, увидев мать и эту, сидящих рядком, все Ядвига и поняла. После Победы уже разузнала, что так все и вышло.
Перед самой войной Ядвигу взяли лаборанткой в ботанический сад. В октябре сорок первого она в субтропиках работала, тут и рвануло. Тогда ничегошеньки не поняла: звон стекольный, пальма, трава-переросток, накренилась, не падает. Снежище, осколки брызгами. И в свете пожара, как днем, увидела, как идет на нее безносая, не касаясь земли.
Не дошла. Пальцем погрозила и сгинула.
В себя уже в госпитале пришла. Недолго лежала. В блокаду в Ботаническом огород разбивали, выращивали корешки, укроп, даже картошку.