Да ещё и станут ли читать какие-то письма к каким-то друзьям?
Едва ли у кого наберется терпения слегка просмотреть, о чем толкует известный сочинитель преуморительных штук, и уж наверно не станет охоты взять в руку перо единственно для того, чтобы ответить ему, экие прихоти у этих бумагомарак, до того ли, местечко освободилось, времени в обрез хлопотать и дерзать, и без писем падаешь с ног.
Как тут иметь силу задеть за живое? Каким тут голосом вскрикнуть: оглянись же вокруг, на белом свете ты не один, ближний твой в горе, в слезах, помоги!
Он уже перепробовал, кажется, все голоса, и все голоса одинаково прозвучали в пустыне: ни фантазия на темы народных легенд, ни петербургская горькая повесть, ни комедия, бьющая укором во всех, ни первый том «Мертвых душ», представивший наше убожество, не расшевелили погруженного в пошлость его современника. Невыплаканные, неизбывные слезы его сочились чуть ли не в каждой строке, а его сочинения читали смеясь, и, пожалуй, никто не досмеялся до слез.
На этот раз надлежало придумать нечто иное, и тут ему пришла в голову небывалая мысль, которая не могла не прийти после критик на «Мертвые души», судивших не поэму, а бедного автора: он на всеобщее обозрение выставит тревожную душу свою, коли явился у его современников к душе его такой интерес.
К тому же он был убежден, что отчаялся на вернейшее средство, давным-давно зная о том, с каким самодовольством, с каким наслаждением всё мы бьем и терзаем того, кто всенародно признался в своих прегрешениях, и уже воочию представил себе, какую его странная исповедь вызовет неимоверную бурю в журналах, в гостиных, в толпе.
Он уже обратился к близким друзьям, чтобы ему возвратили без промедления некоторые письма его, в которых находились полезные мысли. Он уже хорошо представлял, кому и что придется вновь написать. И только тут ощутил, как трудно, как, в сущности, невозможно на всеобщее обозрение и посмеяние выставить тревожно-чуткую душу свою, пока что не защищенную великим уменьем прощать.
Уже многие годы очень пристально жил он в себе, изучая с терпением всё, что ни таилось в душе, и о своих наклонностях и желаниях успел довольно много узнать. Среди этих наклонностей и желаний оказалось немало сомнительных, даже постыдных. По его мнению, понащупалось кое-сколько и тех, которых, как ни старайся, не отмоешь ничем, ибо он был человек и полное совершенство было по этой причине недоступно, невозможно ему.
Но уже если вздумалось начистоту говорить о себе перед всеми, так следовало говорить и об этом.
А как же об этом сказать?
И сделалось неприютно, сделалось страшно выставлять себя самого на всеобщее обозрение и посмеяние и, может быть, на всеобщий позор, и не обнаруживалось истинных слов рассказать о заветном, о том, что с первого раза откроется и станет понятным самым немногим, если только откроется и станет понятным и им.
Никогда и никто не узнает, как мучительно, как долго ломал он себя. А он в самом деле ломал и сражался и однажды, надеясь исключительно на его всегдашнюю душевную помощь, забрался к Жуковскому. И что же? А то, что и Жуковскому оказалось нелегко поведать о том, как и с какой именно целью решился он выставить себя самого напоказ. Он даже опешил и, лишь бы как-нибудь отложить, протянуть, сам набросился первый с запросами, точно живой воды ожидая в ответ:
– Ну, как вы? Что? До какого места перевелась «Одиссея»?
У Жуковского тоже приключилось не совсем хорошо. Здоровье приметно шаталось, досаждали сердцебиенья, слабели глаза, и по этому случаю Жуковский со своим спокойным рассудительным мужеством, как оказалось, уже загодя готовился к худшему:
– Да вот, начинаю обдумывать средства, как бы себе пооблегчить занятия в таком случае, когда, если на то воля Божия, ослепну совсем. Впрочем, надо признать, состояние слепоты имеет, я полагаю, и свои хорошие стороны. Однако же сколько лишений! Надеюсь, что чаша сия пройдет мимо меня, но если надобно будет выпить её, то знаю, что мне в этой чаше подано будет также лекарство. Лекарь свое дело знает. Только выпить её надо не морщась.
Душевное состояние обнажалось ещё тяжелей. Со смертью Александра Тургенева оплакивал Василий Андреевич пятидесятилетнего друга и, как слегка послышалось даже между словами, несколько завидовал ей, должно быть, уже тайно примериваясь к своей:
– Бог дал ему быструю, бесстрадальную смерть. Он умер ударом в доме своей двоюродной сестры, у которой в то время жил, но, вероятно, накануне простыл, проведя в холодную, дурную погоду целый день на Воробьевых горах, где раздавал деньги ссыльным, идущим в Сибирь. И не одни только деньги. Но утешенья и слезы. Можно ли к собственной дороге приготовиться лучше? Размышляя о нем, каким он не напоказ, а истинно был, верю души его упокою: конечно, ни малейшего пятна на этой душе не прилипло от жизни. Всегда он был добр, всегда чист – и намерением и делом. Жизнь могла покрыть его своей пылью, но смерть легко сдунула эту пыль, которая всыпалась вся в могилу.
Об «Одиссее» же, глядя несколько в сторону, только глухо сказал:
– Я заколдован как будто. Гомер мой остановился на половине тринадцатой песни, и вот уже год как я приняться за него не могу, то от болезни, то от лечения, то от поездок, то на ум нейдет ничего.
И тотчас, легко смахнувши тень сожаления, пустился в расспросы о нем, и, узнав его план объехать Европу и пустится весной на Восток, решительно возразил:
– План ваш пуститься в дорогу я одобряю, весьма. Однако же совсем не советую вам на Восток: с вашими нервами затруднительны путешествия по горам, по степям, посреди опасностей и препятствий всякого рода это никуда не годится. Для таких путешествий силы нужны богатырские. Ограничьтесь Европой. До сего дня вы переезжали с места на место и на житье устраивались в Риме или в Париже. Теперь же начните путешествовать должным образом, то есть всё осматривайте, что того стоит. Как можно больше передвигайтесь пешком. На это определите год или два и выкиньте всякую заботу из головы. Думайте во всё это время об одном только Боге и пользуйтесь свободой вполне. Это будут минуты счастливые, питательные для тела и для души.
Вот и Жуковский, истинный друг, учитель и наставник его, не понимал, что уже очень давно не имел он силы путешествовать таким образом, шатаясь бесцельно, глазея по сторонам, выбросивши из головы вечную мысль о труде, о поэме. Напротив совсем, лишь о труде и поэме и пеклись его мысли, и чем дальше, тем больше, хотя и теперь заполнили уже сверху донизу всю его душу, весь его ум.
Он голову опустил и только сказал:
– Дух мой жаждет деятельности и тревожен в бездействии. Уже в душе есть любовь, но не оживотворена и не благословлена ещё силою высшею, благодетельным движением на благо братьям не движется, вот как душа моя погрязла в грехах.
И заговорил о великой Руси, о её смутной-пресмутной поре, о тягчайшем разброде и смуте в умах, о том безобразном шуме и склоке, которые наделались последними стихами Языкова. Ведь этот поэт, может быть, не великий, а всё же несомненно большой, должен бы был умирить и утишить, а вызвал вражду:
– Что-то полемическое слышится в этих стихах, скорлупа только дела, а не ядро. И мне представляется это несколько мелочным для поэта. Более поэту следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда всем станет видней, в чем самое дело, и невольно понизятся те, которые ершатся теперь. Что там ни говори, а как сам напитаешься сильно и весь существом истины, во всяком слове послышится власть, и против такого слова уж вряд ли найдется и встанет противная сторона. Всё равно, как от человека, долго пробывшего в комнате, где хранились восточные благовония, благоухает всё, что на нем, и всякий нос это слышит, так что почти и не нужно долго распространяться о том, какого рода запах он обонял, пробывши в запертой комнате. Не пристало поэту увлекаться чем-нибудь гневным, а особливо если в нем что-нибудь противоположное той любви, которая в нас пребывать должна вечно. Наше слово должно быть благостно, если обращено оно лично к кому-нибудь из наших братьев по жизни. Нужно, чтобы в слове поэта слышался сильный гнев только против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плохо видящие в том, что они плохо видят? Если ж они, точно, в том виноваты, то мы правы ли в том, что прямо к глазам их подносим нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что их слабое зрение не может выносить такого сильного блеска? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать всё то, что их слепит? Из них многие в существе своем добрые люди, но теперь они все доведены до того, что им трудно самим, и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе нужно публично им самим же себя, в лице всего света, назвать дураками. Э, я уж знаю, что это не так-то легко.
И тотчас с горечью неподдельной заговорил о себе, то садясь, то вставая, пряча глаза:
– Знаю, что моими необдуманными, незрелыми сочиненьями я нанес огорчение многим, а других даже вооружил против себя. Вообще, неудовольствие произвел очень, очень во многих. Что в свое оправданье могу я сказать? Одно только то, что намеренье мое было доброе и что никого не хотел я ни огорчить, ни вооружить против себя. Одно мое собственное неразумие, одна поспешность, одна торопливость моя были причиной тому, что сочиненья мои вдруг в таком несовершенном виде предстали и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла.
И Василий Андреевич тут попрекнул его «Мертвыми душами», сказавши ему, улыбаясь своей пленительной мягкой улыбкой, что в них, точно, есть недостатки и слышится кое-где торопливость, однако же нет ни малейшей причины это его сочинение именовать необдуманным и незрелым, что, верно, он всё ещё болен нервами и по этой причине видит всё слишком мрачно и вовсе не так, как оно есть.
Он поник, закружил по его кабинету и возразил, несмело, отрывисто, что тяжко болен одним только телом, тогда как дух его свеж и слишком явственно чует свои недостатки:
– Многое описано в этой книге неверно, вовсе не так, как оно есть и как действительно происходит в русской земле. Это всё единственно потому, что не мог узнать я всего: мало жизни человека на то, чтобы узнать одному и сотую долю того, что делается в нашей необъятной Руси. Притом от оплошности моей собственной, от незрелости и поспешности произошло множество разного рода ошибок и промахов, так что на всякой странице что поправить найдешь и найдешь.
И высказал наконец свою задушевную мысль, глядя в угол, где на узенькой этажерочке померещилась ему ваза с цветами, знак, что в этом кабинете обитает поэт. Отныне не ему одному продолжать свои «Мертвые души», а с необъятной Русью со всей, со всеми своими читателями, которым бы хорошо пооглядеться вокруг, попроникнуть взором своим во всю нашу жизнь и затем в каждой мелочи и в самом главном, важнейшем по-дружески и с любовью наставить его, чтобы во втором томе и особенно в третьем, где речь поведется о том, что все люди братья, он уже выразил наше общее чувство и нашу общую мысль. С этой-то именно целью и задумал он выдать в печать свою переписку с друзьями, возобновить представления «Ревизора» в обеих наших столицах и вторым изданием выпустить «Мертвые души, в прежнем пока, в неисправленном виде.
Тут глаза его загорелись надеждой:
– Как было бы хорошо, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом разного рода, в особенности познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал сплошь на мою книгу заметки, не пропуская ни одного листа в ней. И читать бы её принялся не иначе, как взявши в руку перо и положивши перед собой лист почтовой бумаги. И после прочтения нескольких страниц припомнил бы себе всю свою жизнь и всех тех людей, с которыми его сводила судьба. И все происшествия, которые приключились перед глазами его. И всё то, что видел он сам или слышал что от других, подобного с тем, что изображено в моей книге, или же противоположного с тем. Всё бы это затем описал в таком точно виде, в каком выставила ему его память. И посылал бы кол мне всякий лист по мере того, как испишет его, покуда таким образом не прочтется вся моя книга. Какую бы кровную он оказал мне услугу!
Василий Андреевич перебрал бумаги перед собой, точно обдумывал эту странную, эту невероятную мысль, и вдруг выразил опасение, как бы такая услуга не оказалась медвежьей. Впрочем, в самом принципе он, кажется, не согласиться не мог. То есть именно в том, что от сторонней мысли всегда как-то особенно сильно и ярко вспыхивает и разгорается своя мысль. Прищурился, улыбнулся, прихлопнул ладонью бумаги и возразил:
– Да вам-то всё это зачем? Вы ли не довольно знакомы с Россией? Ваше ли воображение не переполнено бездной характеров, лиц, которые так на бумагу и просятся, вам под перо? Садись да писать поспевай!
Николай Васильевич быстро опустился в кресло прямо напротив него, перегнулся к нему и заспешил:
– Всё это мне нужно именно не затем, чтобы в голове моей не нашлось ни характеров, ни героев, ни лиц. Характеров, героев и лиц у меня уже слишком много. Выработались они из познания природы человека гораздо полнейшего, чем какое во мне было прежде. Однако эти сведения мне так нужны, как нужны с натуры этюды художнику, который пишет большую картину собственного своего сочинения. Этих рисунков он не переводит к себе на картину. Он их развешивает по стенам вокруг, затем, чтобы держать перед собой неотлучно, чтобы ни в чем не погрешить против действительности, против эпохи и времени, которые взял. Я никогда ничего не создавал в воображении и этого свойства в себе не имею. У меня только и выходило то хорошо, что было взято мной из действительности, из данных, известных мне хорошо. И человека угадывать я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности и всего, что он есть. Портрета, в смысле простой копии, я, разумеется, никогда не писал. Я создавал портрет, но создавал его как следствие не воображения, но обдуманных соображений. Чем более вещей принимал я в соображение, тем у меня создание выходило верней. Мне нужно знать гораздо более, сравнительно со всяким другим из писателей, потому что стоило мне несколько подробностей пропустить, в соображение не принять – и у меня выступала ложь ярче, чем у другого кого. Этого я никак не мог растолковать никому, а потому никогда почти и не получал таких писем, каких я желал. Все только дивились тому, как мог я требовать таких мелочей, таких пустяков, тогда как имею такое воображение, которое само собой может производить и творить. Да всё это не то и не то. До сих пор мое воображение не подарило меня ни одним замечательным характером и не создало ни одной такой вещи, которую где-нибудь в натуре не подметил мой глаз. Я очень знаю, что над моим запросом о помощи мне посмеются слишком уж многие, но я готов выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться того, чем обогатится мой труд.
Василий Андреевич признался, совершенно внезапно, что думал и сам о подобной же книге, что-то в роде дружеских писем, в которых бы высказал свои мысли о разных предметах. Тем не менее, идея обратиться за помощью к целой стране представилась ему все-таки странной, и Василий Андреевич со своей мягкой улыбкой советовал повременить и серьезно обдумать её, прежде чем приняться за дело и провести её в жизнь.
Николаю Васильевичу разум твердил то же самое. Разум очень советовал тихо и скромно делать свое главное дело, на которое должно отдать без остатка целую жизнь, не смущаясь ничем, ни с кем не входя в изъяснения, не выдавая в свет ничего, пока не придешь в такое душевное состояние, когда твои строки будут стоить печати и в соблазн решительно никого не введут, не могут ввести. Разум его уговаривал оставаться по-прежнему скрытным, всё перенести и вытерпеть всё и ни на какие запросы не отвечать никому, кто бы ни запросил, что он делает, оставаясь наедине: дело должно вечно идти прежде слов.
Но в душе он уже решил окончательно на позднее время оставить переделки первого тома и поскорее приняться за важную для него переписку с друзьями, чтобы все или многие поняли его наконец и благодаря этому общему пониманию он наконец бы более полно понял себя самого.
А главное, главное: ему было необходимо живо вообразить себе личности тех, кому и для кого он всё это пишет, чтобы посильнее прежнего подействовать на умы и души своих современников, чтобы их убедить наконец, что более неотложного дела нынче для всей Руси нет, как одно только дело души.
Ему страшно сделалось жаль, что до сей поздней поры не применил он этот удивительный способ писания: гораздо больше бы дела сказал и даже больше бы числом написал, тома и тома.
Сердце твердило ему, что это именно нужно. Нужно и для него самого. Нужно и для других. Нужно и для общего дела добра.
Да и молчать уж дольше было нельзя. Кругом всё тосковало, всё металось в беспорядке и смуте, поддаваясь необдуманно искушениям, которые так и кипели на каждом шагу, точно черви после дождя, какие проливаются летом, искушениям, разумеется, в большинстве своем не преступным, не страшным. Куда там! Искушениям малым, приятным, вполне даже безвредным на вид, не похожим нисколько на искушения. Однако ж они все именно малыми, неприметными слабостями, потихоньку да полегоньку, по капельке, по шажку отвращали души от доброго и приучали без боли, без ропота, без сожаления и понимания к злу.
Одних эти малые искушения уже довольно основательно приохотили к бездействию, к праздности, к лени, однако под видом важнейших забот и служебных хлопот, к равнодушному взгляду на общее дело, так что никто и не останавливал поначалу себя. Только отговаривался пустыми словами, которые вечно наготове у каждого, что, мол, уж это наша природа такая, что, мол, се есть человек или что уж это так приключилось над нами. Против воли. Болезнь не болезнь, а навроде её.
И вот в постоянном бездействии ума и души, в прозябательной лени не развивались способности, данные Богом, притуплялись, тускнел ум, доходил, понемногу сужаясь, до помрачения. А в помрачении-то ума человек неприметно, невластно домыкивался до скверного и до сквернейшего дела, о каком без ужаса и помыслить не мог перед тем, как в первый раз уступил искушению побайбачиться да поваляться где ни попало со сложенными праздно руками.
Других искушали богатство и чин, надувая в душу забвение, точно застилая северным ветром глаза, что к чинам да к богатствам надежно приводит лишь кривой, неправедный путь, тогда как прямой и праведный путь приводит к малым чинам и едва-едва что к достатку.
Этот род искушения был тем более властен над человеком, неодолим, что владел почти всеми, что почти все дружным хором одобряли его и что вел этот род искушения не к бездействию и не к лени, а к постоянному изловчению сил, к оборотистости ума и к беспокойному метанию туда и сюда, к беспрестанным заботам и страхам, где бы, каким бы чудодейственным способом не потерять да ещё прирастить к копейке копейку и кому бы замолвить позаковыристее словцо или даже преподнести такой славный, такой идущий из руки в руку подарок, чтобы прибавить чинишку, протереться к местечку и на грудь привесить звезду. И никто не останавливал свою прыть и на этом скользком пути, который заводил-таки наконец к почтенному положению среди таких же изворотившихся малопочтенных и утерявших окончательно стыд горемык. И в этом-то положении куда как легко было отговориться от шепота засыпающей совести всяким лукавым словцом, которое опять же извечно готово у каждого придушившего совесть, потерявшего стыд, что, мол, уж это наша природа такая, что, мол, се есть человек и что уж так устроена наша гнусная жизнь, что всякий подвигается к всеобщему уважению и к богатству почтенному. Не в бедности же и не в презрении прозябать до конца своих лет.
И вот в вечных хлопотах о приращении копейки к копейке, о замолвливании словца и приискании поудобней момента всунуть приличный подарок, чтобы прибавить чинишку, протереться к местечку и на грудь привесить звезду, все иные способности нечувствительно притуплялись, ум изворачивался, изворачивался и заходил в однобокость, тускнел понемногу и помрачался, доводя наконец до того, что приходилось собственными руками свертывать и придушивать свою душу живу, чтобы не видела ничего да молчала, ничему прекословить не смела, и делалось всё, чтобы не разбудить, не растолкать, понапрасну не растревожить так сладко заснувшую совесть, и в помрачении души и ума человек неприметно, невластно опять-таки доходил до скверного и сквернейшего дела, о каком без ужаса и помыслить не мог перед тем, как в первый раз уступил искушению прирастить к копейке копейку, подтибрить чинишку, притесниться к местечку да привесить звезду.