Счастлив ещё бывал тот, кому вдруг посылалось несчастие страшное, горькое, несносимое, и пробуждался несчастием и оглядывался вдруг на себя: Боже мой, куда я забрел и каких скверных дел наворотил в ослеплении!
Однако ж не всех и не каждого посещало несчастье, да ведь и лучше бы было не дожидаться этого крайнего средства и вовремя самому заглянуть внутрь себя.
Вот он и взглянул, кругом натолкнулся на очевидную мерзость в себе и отринул с негодованием все эти общие нам искушения: страсть к излишней копейке, страсть к людской славе, к литературным и к прочим чинам, и особенно лень.
И, отринувши порочные страсти и порочную лень, более не мог жить лишь одним собой и в себе. Все вдруг стали ближними для него. Обо всех разболелась душа. Ум искал, как бы всякий его соотечественник и современник, не дожидаясь грома несчастья, которое отрезвит, но уж слишком тяжкой, подчас непомерной ценой, заблаговременно заглянул построже в себя и отринул от себя искушения.
Он посильную помощь, он посильный пример подавал своей перепиской с друзьями.
Ибо честному нечего страшиться бесчестья: пусть его станут нещадно бранить, и если он выдержит самую последнюю брань, это самым верным путем приблизит его к совершенству.
Он хотел только поселить своей странной книгой в умы идеал возможности делать повсюду добро, потому что видел многих людей доброжелательных истинно, которые устали от борьбы с обстоятельствами и омрачились отчаянной мыслью, что ничего доброго нынче сделать нельзя, тогда как, напротив, идею возможности, хотя бы и отдаленную, сделать добро нужно постоянно носить в голове и в душе, потому что с этой идеей возможности всюду делать добро, как со светильником в мрачной пещере, все-таки отыщешь непременно что-нибудь сделать, а без неё вовсе остаешься впотьмах.
Ведь что же необходимо, чтобы всюду делать добро? Всякий ответит: желание делать его. Однако желание всюду делать добро непременно у всякого есть, хотя бы и малое зернышко, хотя бы микроскопическая кроха какая, да редко кто приводит это желание в исполнение, опять-таки лукаво уговаривая себя, что уж такова наша жизнь и что се есть человек.
В нынешнем состоянии многие уже стали не в силах сделать доброго дела даже тогда, когда даны все средства к тому, и виной тому явилось невежество, невнимание и полное незнание того, что же в действительности есть человек. Мало кто нынче знает, как и в чем помочь человеку. Даже если вдруг приходит на ум кому-то из ближних помочь, так помощь подается не тому, кому следует, что бы она подалась, или не та, какая нужна. Тут хоть в руки вложи миллион, так и с такими деньгами не только пользы не сделает никому, а даже сделают вред, потому что не знают, кому именно, как и сколько дать от этого миллиона, в сопровождении какого именно наставления.
А всё отчего? Нельзя не видеть, что всё оттого, что для этого действия нужно в настоящем виде узнать все те обстоятельства, в которые попал человек.
Да, во всех смыслах познание человека необходимо стало прежде всего.
И он должен был душу свою протянуть, как на открытой ладони: вот, посмотрите, каков человек.
Ибо никто не в силах сделаться лучше, не подумавши прежде о том, чтобы лучшими сделать других, так тесно все мы съединились в одно, наше образование и наша отдельная жизнь с нашими ближними, так что можно твердо сказать: мы таковы, каковы и все остальные, они.
И едва добрался он до Остенде, едва искупался несколько дней, как пропали бесследно все болезненные страхи его, непонятные беспокойства, беспрестанные ожидания чего-то ужасного, что сей же час над ним должно разразиться, следствие истощившихся нервов. Силы его освежились. Внезапная светлость и ясность прозябли в воскресшей душе. Ум прояснился в несколько крат. Леность оставила, точно никогда не бывало её. Мысль о том, что дело его – правда и польза, двигала им. Изо всех сил он трудился над перечисткой, переделкой и перепиской своих прежних писем, трезво и здравомысляще находя то здесь, то там неопрятность в слоге, сбивчивость в мыслях и даже прямые ошибки, которые могли бы сбить с толку и завести кой кого в ещё большие заблуждения, чем те, какие уже завелись. Работа до того захватила его, что он забросил спасительные купанья, пропуская то день, то разом два или три, беспечно махнувши рукой на леченье, хоть и оставался всё это время в Остенде у моря.
В предисловии он попросил прощенья у всех, кому наделали вред незрелые его прежние сочинения, отринувши при этом самолюбие автора, которое вечно заводит в амбиции и в претензии, отнюдь не к себе самому, а к несчастным читателям, которые будто бы не в силах понять в истинном смысле бессмертных их сочинений. Он на всеобщее обсуждение поместил свое завещание, отринувши в нем смешные претензии на посмертные почести, которыми одержимы, как это ни странно, не одни только пустые людишки, наворовавшие чинишек да денег да звезд, но и отменно честнейшие люди, памятник им всенепременно подай, черный мрамор, стройная бронза, точеный гранит и в какие-то дали летящие кони. Но в особенности своим завещанием хотел он напомнить грешным людям о смерти, о которой слишком редко помышляет кто из живущих, думая так:
«Бог не даром дал мне почувствовать во время болезни моей, как страшно становится перед смертью, чтобы я мог передать это ощущение и другим. Если бы все истинно и как следует были наставлены в христианстве, то все бы до единого знали, что память смертная – это первая вещь, которую человек должен ежеминутно носить в мыслях своих. В Священном писании сказано, что тот, кто помнит ежеминутно конец свой, никогда не согрешит. Кто помнит о смерти и представляет её себе живо перед глазами, тот не пожелает смерти, потому что видит сам, как много нужно наделать добрых дел, чтобы заслужить кончину добрую и без страха предстать на суд перед Господом. До тех пор, покуда человек не сроднится с мыслью о смерти и не сделает её как бы завтра его ожидающей, он никогда не станет жить так, как следует, и всё будет откладывать от дня до дня на будущее время. Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни. Она нечувствительно крепит нашу твердость, бодрит дух и становит нас нечувствительными ко всему тому, что возмущает людей малодушных и слабых. Моим помышленьям о смерти обязан я тем, что живу ещё на свете. Без этой мысли, при моем слабом здоровье, которое всегда во мне было болезненно, и при тех тяжелых огорчениях, которые на моем поприще предстоят человеку более, чем на всех других поприщах, я бы не перенес многого, и меня бы давно не было на свете. Но, содержа смерть в мыслях перед собой и видя перед собой неизмеримую вечность, которая нас ожидает, глядишь на всё земное как на мелочь и на малость и не только не падаешь от всяких огорчений и бед, но ещё вызываешь их на битву, зная, что только за мужественную битву с ними можно удостоиться получения вечного блаженства и вечности…»
Там же он признался чистосердечно, что сжег своей рукой второй том, и объяснил, по какой причине решился на этот подвиг самоотвержения, отринув от себя смешную гордыню, которая вечно скрывает и прячет свои неудачи: в той, предварительной рукописи ещё не указал он путей и дорог к возрождению пропавшего человека.
Напротив, в переписке с друзьями он своим живым собственным голосом указывал эти пути и дороги, желая после послушать, как запошленные русские люди отзовутся на них. Он фанатически верил, что всякого тронет его честный рассказ о той муке, с какой выстрадал он свои истины, и что всякий благодаря этому примет эти истины как будто свои. Он был убежден, что его истины, а главное пути и дороги, ведущие к ним, всех поразят своей ясностью, своей простотой.
Он советовал страстно, почти исступленно. Пусть всякий из нас ищет дело по сердцу, а не по желанию выгоды. Пусть всякий из нас добросовестно пашет нашу обильную землю, а тот, кто поставлен над пахарем, пусть прежде печется о пахаре, а не о собственном благе, привилегиях, роскошах да чинах. Пусть женщины перестанут капризно переменять наряд за нарядом и помогают бедным на сбереженные таким образом деньги. Пусть ученые люди отдаются труду познавания, а не мошенничают пустозвонной, переменчивой журналистикой ради выгод неверной прижизненной славы. Пусть поэты изберут себе высокие темы и насытят их глубокими мыслями. Пусть должностные персоны вместо бесконечного сочинения обширных бумаг, входящих да исходящих, терпеливо служат нашему общему процветанию. Пусть… Пусть ещё… И ещё…
Всё выходило так ясно и просто. Всё представлялось необходимым, как хлеб и вода. Николай Васильевич сам с собой сомневаться не мог: эти простейшие истины опровергнуть нельзя. По этой причине он трудился самозабвенно, позабыв о себе.
Глава двенадцатая
Ответ
Наконец все пять тетрадей были отправлены в Петербург, где педантичный Плетнёв по его указаниям готовил издание, и тотчас ужасная усталость свалила его, и все болезни, все страхи, все ожидания каких-то сверхчеловеческих ужасов дружным хором воротились к нему, так что сделать последние распоряжения уже не нашлось ни воли, ни сил. Руки и ноги вновь принялись коченеть.
Медленно отправился он в лучший край свой, в Италию, сделавши изрядного крюку на Ниццу, позволяя себе немалые передышки в пути, заворотивши и в Рим, куда в лихорадочных письмах зазывал его совершенно себя выпустивший из рук, подпавший под власть тёмных страхов Иванов.
Он увидел, что тот в самом деле метался в тоске, почти слёзно жалуясь на свое кромешное одиночество и в особенности на то, что никто не помогает ему и никто не хлопочет о нём.
Эти жалобы ему показались даже несносны, подтверждая ту мысль, как ещё многим нужна его книга для дела души, и, хорошо понимая, что у Иванова только нервы шалят, не давая ни минуты покоя, почти прикрикнул на впавшего в малодушие так:
– Охота вам заниматься всеми этими внешностями! Знали бы свою картину и ничего более – и всё бы само собой пошло хорошо. Так нет, хорошо слишком вижу, что у вас нет полной любви к труду своему.
От этих укоризненных слов Иванов, кажется, несколько встрепенулся и запёрся в своей мастерской. Он же, на этот раз найдя Рим каким-то скучным и к тому же холодным, поселился в Неаполе, откуда для него начиналась дорога в Иерусалим. Он только хотел дождаться выхода книги своей, услышать громкий говор читателей, которые, как предполагалось ему, большей частью придут в возмущение, получить письма от тех, кто загорится желанием написать ему свои замечания на «Мёртвые души», чтобы узнать в полной мере, каково настоящее положение русских умов и каково душевное состояние его самого, а там взойти на палубу корабля и пустится ко гробу Господню с молитвой о себе, в особенности с молитвой о великой и беззащитной Руси.
Но что-то странное, роковое то и дело препятствовало ему. Книга его слишком долго держалась в цензуре. Он понимал, как нелегко было победить все смущения, как собственные, так и со стороны, которые смущали бедного цензора, и как ещё трудней было восторжествовать над всякого рода страхами и опасеньями, да ещё над робостью собственного начальства, которое пуще всего страшится почему-нибудь потерять своё чин и оклад содержания, и потому приготовился с терпением ждать, положив сам с собой, что все проволочки только на пользу ему, что к путешествию в Иерусалим он ещё вполне не готов и что по этой причине даже окажется лучше, если он отправится в святые места через год, уже с твердостью поузнав, каковы в России умы, и поглубже заглянувши в себя.
Книга всё замедлялась и замедлялась. Он твердил, что он исполнил полезное и правое дело и потому это всё ничего. Однако следствием его напряженного ожидания явились бессонницы. Он почти вовсе не спал, и, должно быть, если бы благословенный воздух Неаполя не согревал его зябкого тела, вновь бы приблизился к самому краю могилы.
Он все-таки ждал: без писем читателей, без криков и говоров по поводу книги ему было нечего делать, второй том не мог сдвинуться с места без них.
Вместо известий о выходе книги до него донеслось, что умер Языков, которого любил он любовью истинно братской. Эту скорбную весть он принял стоически, как вызов себе умножить число своих добрых дел, и с ободреньем Жуковскому написал несколько слов.
Тут и книга наконец появилась, но это совершенная была бестолковщина, а не книга, которую он с таким напряжением всех умственных и нравственных сил написал. Всё в ней было в обрезанном и спутанном виде. Самые важные письма, составлявшие существенную часть всего дела и направленные именно к тем, кто у нас занимает высшие должности, с единственной целью, чтобы получше ознакомить всех с бедами, происходившими на пространствах необъятной Руси от нас же самих и о способах исправить многое одним своим добросовестным отношением к должности, оказались выброшены нечувствительной, жестокой рукой именно должностного лица. От книги, как ему представлялось, осталась едва одна треть. Честная служба своим соотечественникам не состоялась, а если и состоялась, то в мере самой ничтожной и вполовину не так, как он свою службу служил.
В первую минуту, ошеломленный этой нелепостью, схватился он спасать свою книгу, добиваясь второго издания в прежнем, нетронутом виде, воздействуя на совесть и добрые чувства влиятельных начальственных лиц, которые могли бы, если понадобится, представить полную рукопись самому государю. В страшном волнении, как утопающий хватается за соломинку, часто выскакивая из-за стола и через мгновение снова садясь, писал он Вяземскому умоляющее письмо:
«Вы уже, вероятно, получили, мой добрый князь, мое письмо и в нем просьбу мою, усердную и убедительную просьбу о восстановлении моей книги а её настоящем виде. По клочку, обгрызенному цензурой, о ней нельзя судить. Во глубине её лежит правда, и правда её может обнаружиться только тогда, когда вся книга будет прочитана, вся сплошь, в той именно связи и в том размещеньи статей, какое составлено у меня. А потому я просил Плетнева включить сызнова всё выброшенное цензурой и приказать переписать все статьи непропущенные; ещё лучше, если всю книгу переписать сплошь. Нет нужды, если дело от этого затянется. О представлении поспешном моей книги государю я вовсе не думаю. У меня одно желание, чтобы она была прочитана прежде вами, взвешена, разобрана строго и выправлена. Мне бы желалось, чтобы её прочел также – внимательно граф М. Ю. Вьельгорский, потом В. А. Перовский, и сказали бы оба свои замечания, а потом чтобы она поступила вновь к вам и вы бы, вновь её прочитавши, выправили её совершенно (если она окажется для этого годною). Князь! Не позабуду по гроб этой услуги вашей! Появленье книги моей уже может быть важно потому, если заставит хотя задуматься общество о предметах более существенных. Это правда, что на ней лежит какой-то фальшивый тон и неуместная восторженность, что произошло оттого, что книга эта действительно долженствовала явиться по смерти. Здесь действовал также страх за жизнь свою и за возможность окончить начатый труд (»Мертвые души»), страх извинительный в моих болезненных недугах, которые были слишком тяжелы. Этот страх заставил заговорить вперед о многих таких вещах, которые следовало развить во всем сочинении так, чтобы не походили они на проповедь. Вот отчего в некоторых письмах есть некоторые неуместные вставки, выходящие из обыкновенного тона писем. Вот отчего в некоторых местах есть напыщенности и выраженья, показывающие самонадеянного или высоко задумавшего о себе человека. Я их не могу хорошо всех видеть, но вы их заметите, потому что в чужом глазу бревно виднее и потому что ваш ум способен обнимать многие стороны дела. Я уверен, что если только выбросить все неприличные и заносчивые выражения, книга моя примет вид, в котором может предстать на цензуру и в публику. Нет вещи, которой бы нельзя было сказать, если только сумеешь сказать поосмотрительней и полегче. Пословица недаром говорит: «Тех же щей, да пожиже влей». Итак, окажите мне дружбу, которой я, разумеется, теперь ещё не заслужил, но которую заслужу, потому что от всего сердца люблю вас, а кого любишь, тому хочется и служить. Вооружитесь, после внимательного прочтенья моей рукописи, пером и сначала изгладьте «я» во всех местах, где оно неприлично высунулось. Во всех же мнениях и мыслях вообще о предметах повыше представьте себе мысленно мою личность и везде, где только приметите, что чиновник 8 класса слишком зарапортовался, сделайте так, чтобы он не позабыл, что он чиновник 8 класса. Иногда помещение возле одной фразы другой, несколько смягчающей её или более объясняющей, уже делает то, что та же мысль принимается, которая за минуту пред тем была отвергнута. Не поскупитесь также и вашей собственной мыслью, если бы она была следствием моей мысли. Мне чувствуется, что вам теперь должно быть многое знакомо, что не знакомо неиспытанным и неискушенными страданьями людям. Душа ваша, я знаю, много страдала втайне и приобрела чрез то высшее познание вещей. Не будем считаться мыслями: они не наши и не принадлежат нам, они посылаются Богом и могут всех равно посетить. Взгляните на мою рукопись, как на вашу собственную и родную. Не выдал бы я её, если бы не почел дела, в ней содержимого, общим делом. Скажу вам также, что в ней сверх всего есть также и мое собственное душевное дело, что вы, я думаю, уже и приметили, а потому для меня слишком важны все мненья, ею возбужденные в публике. Мне нужны все эти нападенья, которых так боится человек, потому что, опровергая меня, всяк мне что-нибудь да выскажет, чего бы никак не высказал (иные даже и не заговорят до тех пор, покуда не рассердятся). Это и меня покажет ясней самому себе и то общество, с которым мне нужно иметь дело. Мне нужно много поумнеть для того, чтобы «Мертвые души» вышли тем, чем следует быть им. И вот почему я вдвое более хлопочу о моей книге. Итак, не оставьте меня, добрый князь, и Бог вас да наградит за то, потому что подвиг ваш будет истинно христианский и высокий. Не оставьте меня также хотя несколькими строчками вашего ответа на это письмо мое…»
Но никто не любил его так, чтобы служить ему, ни с охотой, ни без охоты. Ничья душа не жаждала подвига христианского и высокого на благо другому. Никому не являлось желанья взяться за наше общее душевное дело. Никого не снедала могучая потребность служения ближнему. И по этой горькой причине не получал он ниоткуда никакого ответа. И потому волненье его становилось уже нестерпимым.
Бессонницы, продолжавшиеся более месяца, известие о смерти Языкова, с которым он жил душа в душу, и это известие о беде с его книгой, о столь нелепом её появлении в свет изнурили его. Однако же он, все-таки уверенный в том, что и в этом горестном виде книга его вызовет разнообразные толки, которые будут полезны благоустройству великой Руси, продолжал с терпением ждать, затем с нетерпением, затем даже с досадой, сетуя втихомолку на то, что решительно никто ничего не пишет ему.
И дождался…
Он, конечно, предвидел, что слишком многие против него ополчатся, но не предвидел того, что на него ополчатся с яростью исключительной, вовсе не бывалой нигде, словно в его книге затаилась нечистая сила. Кто начал первым, никак невозможно было сказать, только решительно все встали на него и против него. Его не щадили ни друзья, ни враги.
Может быть, и не начал даже никто, а всё так, подобно стихии, как на тихую гладь океана налетел ураган, одним разом заголосило, запрыгало, запричитало, изощряясь в недостойных ругательствах и ослепленных яростью обвиненьях.
И в чем только они ни обвиняли его!
Что злорадствовали враги, которых он иметь не хотел и которые отчего-то взялись у него сами собой, это было вполне натурально, в порядке вещей. Однако в его искренности и добрых намерениях усомнились даже друзья, даже те, кто клялись всенародно, что любили и понимали его. Виссарион Григорьевич безапелляционно решил, что с этого дня он для искусства потерян. Старый Аксаков более второму тому не верил, уверяя его, что добродетельные люди не могут явиться предметом искусства, что это задача неисполнимая, а на его обещание, что он выставит такие идеалы добра, перед которыми все содрогнутся, Иван, его меньшой сын, с сомнением замечал, что это все-таки будут одни идеалы, а не человеческие живые грешные души. Степан, смертельный противник неистового Виссариона, выговаривал сухо:
– Главное справедливое обвинение против тебя следующее: зачем ты оставил искусство и отказался от всего прежнего? Зачем ты пренебрег даром Божиим? В самом деле, ведь талант дан тебе был от Бога. Ты развил его, ты не скрыл его в землю. За что же пренебрегаешь тем? Возвратись-ка опять к твоей художественной деятельности. Принеси ей опять твои обновленные силы…
Сенковский, по своему обыкновению придираться к чему ни придется, придрался к письму о Гомере и, пустившись в плевой статейке бойко трактовать о характере женщины, вдруг нелепо свернул на «Выбранные места», запричитав скоморохом:
– Я держусь той теории, что женщина… не что иное, как воображение в вырезном платье. Вместо сердца в ней бьются «Мертвые души» – я хотел сказать: в ней бьется поэма… Простите, что я так странно обмолвился; я печален – Гомер, знаете, болен! О, самолюбие, самолюбие книжное! Сколько ты убиваешь умов и талантов!.. Самолюбие! Лютое самолюбие! Посмотри, что ты сделало из Гомера. Гомер болен! Гомер захворал на том, что он не на шутку Гомер. Гомер возгордился неизлечимо!.. Типун вам на язык! – в том числе и не – вам, которые, когда явилась в свет незабвенная поэма, предсказывали, что это тем кончится, что тут уже есть начало болезни. Гомер отрекается от бессмертия, от удивления народов, потому что народы не понимают его…
Барону Розену ни с того ни с сего подвернулось известное изречение Гете:
– Природа, разумеется, изящная, хотела узнать, какова она собой – то есть пожелала посмотреться в зеркало – и создала Гете.
Так вот, барон, разожженный и раззадоренный огнем чужой мысли, пустился изощрять свое скудноватое остроумие и разразился грязной остротой:
– Неизящная, нечистая природа захотела смотреться в кривом зеркале и создала Гоголя.
Губер в «Выбранных местах» увидел лишь несколько ничтожных писулек, лишь несколько странных, замысловатых статей, которые не стоят никакого внимания.