Глава пятая
Встаньте! Идите!
В силу он выбрался наконец и, разумеется, везде опоздал. Из Берлина надо было тотчас проехать к Жуковскому, да где обитался Жуковский, кто это знал, понапрасну же на Франкфурт заворачивать крюк не хотел и поворотил на Гастейн, чтобы в Гастейне приободрить бравшего воды Языкова, надеясь там же приняться и за «Мёртвые души».
Но, как нарочно и как это бывает в такие минуты жизни всегда, взяться за «Мёртвые души» оказалось нельзя. Он месяцев с пять, в Гастейне, в Венеции и потом даже в Риме, где он вновь водрузился на виа Феличе, 126, занявши третий этаж, тогда как Языков жил во втором, перекраивал свои драматические отрывки, в последний порядок приводил «Ревизора» и дописывал «Театральный разъезд», составляя из них четвёртый том своих сочинений, поражая Языкова своей способностью водвориться повсюду, как будто бы дома, целое утро писать, решительно никому не отворяя дверей, после обеда непременно – делать прогулку или дремать на диване, а в девять ложиться, да всё это до того аккуратно и просто, словно часы.
Тем не менее, и благополучно приделав это скучное дело, состоявшее в том, что по полдня копался в старых полузабытых, едва разборчивых рукописях, до того слабо и скверно написанных, что надо бы бросить, если бы не затеялось собрание сочинений, в которых определено было быть четвёртому тому.
И все-таки, наконец получивши свободу, он никак за вторую часть приняться не мог. Всё как-то снова запуталось, словно чёрт взмутил чистую воду своим мохнатым хвостом. Он ждал откликов на первый том, чтобы разузнать не по одним своим наблюдениям, каково состояние мыслей в России, на что уже готова она и на что ей ещё готовиться долго, чуть не века.
Как на грех, ничего не долетало к нему, а без этих вестей как же было начать, да и ожидание взвинчивало, отвлекая его от труда. Он всё надеялся, что вот завтра, вот опять завтра доставятся почтой известия от Аксаковых, от Шевырева, от Хомякова, от Прокоповича или Плетнёва, и потому со дня на день откладывал начало труда.
К тому же, денег не стало, и как-то вдруг, он и сообразить не поспел. Собрание сочинений затягивалось, верно, печатаньем, и Прокопович молчал. С «Мёртвыми душами» что-то тоже поворачивалось, должно быть, неладное, и Степан, аккуратный и верный, тоже молчал. Других источников получения денег он не имел.
Терпеливо продумавши месяц, он решился составить послание московским друзьям, которых просил взять на себя сообща все заботы о материальном его положении. Не потому, чтобы он не умел без посторонней помощи распорядиться своими делами. Нет, даже очень умел. Да это всё чересчур отвлекало от его единственного и главнейшего дела. Сама мысль, что надо истощать свои силы, убивать быстротекущее время на добывание прозаических средств для продления физической жизни, лишь бы нашлось на что есть и чем внести квартирную плату старому пьянице Челли, убивала воображение и отнимала возможность труда.
На это предложение ему тоже никто не ответил. Ему вообще никто не писал, точно землетрясение приключилось в Москве. Да ещё прибавлялось одно: поставить на ноги наобещал он Языкова и по весне совершенно здоровым отпустить восвояси домой. По этой причине он хлопотал над скорбящим поэтом почти деспотически. В полдень всякий день вывозил больного в открытой коляске по городу. Решился, притом, что не терпел в своей комнате лишнего стула, поставить у себя биллиард. Лишь бы отвлечь от неизменно мрачных, тягостных мыслей, катал с ним без всякого смысла шары. Ничто не помогало и, верно, помочь не могло. Языков хандрил, делать ничего не хотел, совершенно забросил перо и у него на глазах погибал, не столько от болезни своей, сколько от крайней слабости и неготовности духа, что было в особенности больно, обидно и непереносимо ему.
В общем, если правду сказать, варилось всё как всегда, да уже сам он был не тот, как всегда. В его глазах всё прежнее было только забава, безделки, пробы молодого пера, а дельное дело наставало только теперь. Он уже отчасти приготовился к этому важнейшему делу. Он точно созрел и ничем иным заниматься уже не умел.
Другая сторона его главного дела ещё было только одно: он повсюду пробовал русского человека, как этого требовал от него второй том, то есть ворошил и тревожил своих старинных друзей, каждому задавал такую задачу, исполнение которой само собой очищало бы от важных пороков, какие он в них успел разглядеть. Тревожил и ворошил также и для того, чтобы не заснулись, не залежались на месте. Тревожил и ворошил также и для того, чтобы знать, способен ли нынче русский хороший образованный человек посдвинуться с места, заслышавши это горячее, это зовущее слово: «вперед!»
Вопрос был только в том, какое он право имел тревожить и ворошить и непрошеные советы давать? Никакого права у него не имелось. Про себя он это знал хорошо. А потому долго совестно было ему начинать, как ни чувствовал, что начинать было надо. Он всё определенней видел и ощущал, что какая-то нервная смута растекается по белому свету. От этой смуты многих и многих мучит тоска, и ничего не придумано для избавления от этой тоски, кроме братской помощи всех каждому и каждого всем, и какие лекарства от этой тоски ни случится найти, мы все должны братски делиться между собой. Он же особенно знал, как трудно справляться с тоской в одиночку.
Из этого обстоятельства следовало первое право: он сильно надеялся, что в ответ на его непрошеные советы друзья сильно ему помогут своими советами. Другое право имел он как человек, многие годы проведший в непрестанной борьбе с собой, со своими пороками и лишеньями добившийся до этого права. Наконец, он находил, что советы всегда нужно давать и никак не следует останавливаться сознаньем того, что сам к тому ещё не готов, о чем дал другому совет, потому что, давши совет, становится стыдно, когда вдруг увидишь, что всё это следует прежде обратить на себя, и кончится тем, что наконец придет в ум исправиться самому, а он, исправляя других, шибко надеялся, что благодаря этому много скорее исправится сам.
Всё это он понимал. Понимал он также и то, проникнувши несколько в загадочную нашу природу, что осторожность надобно соблюдать чрезвычайную, как ни в чем прочем и остальном. Тут надобно в соображение принимать, что мы все вообще уже слишком привыкли к резкости выражений и мало глядим на себя, когда другим подаем совет да упрек. От этого наш совет да упрек бывает всегда недействителен. И всё же резкость выражений чаще всего не от желания зла, а лишь оттого, что повсюду перельет человеческая природа, доведя всё до излишества. Ей беспристрастие невозможно, так что она, защищая даже наисвятейшую середину, в слове своем покажет увлечение человеческое, не достойное предмета защиты и низкое по этой причине.
Смиренней нам надо быть. Нам надо смотреть на себя, когда упрекаем других. Своей душе нам надо давать спокойное и мирное настроение, чтобы совет и упрек наполнились великим смирением духа, чтобы ни резкого, ни самоуверенного, ни самонадеянного привкуса не слышалось в нем. Только тогда не останется на земле человека, который бы мог устоять против смирения перед ним и против братской любви.
И вот он каждому сообщал довольно прозрачным намеком, что думал о нем, какие видел в нем средства и какие способности находил в природе его, разумеется, в той только мере, как об этом может проведать человек посторонний, основываясь единственно на познании человеческой духовной природы, которое, как он всё явственней слышал в себе, сама мудрость небес вложила в самую душу его и которое, разумеется, слишком было ещё далеко от того, чтобы он умел судить обо всем без ошибки.
Стало быть, ошибки были возможны, очень и очень. Следовало ли ему утаивать то, что успелось познать, до тех пор, когда истинность познания достигнет до абсолютного? Ответ был очевиден: не следовало, ибо для человека абсолютное не достижимо ни в чем. Он должен был говорить и утешал себя тем, что то, что уже открылось ему, во всяком случае может быть полезно другим, хотя бы наведя на размышление о себе и заставляя взглянуть поглубже на то, по чему доселе скользилось прощающим взором.
К первому приступил он к Нащокину, слишком славному человеку, чтобы его не любить, слишком закисшему и погубившему попусту все свои богатырские дарования, чтобы его не вставить в поэму. В поэме, где дал имя Хлобуева довольно похожему на него персонажу, он уже наметил для бедного друга верный путь возрождения. Только это всё пока что было вымысел и мечта, а для верности успеха всего дела Павел Воинович, с Божьей и с его слабой помощью, должен был, заглянувши в себя, возродиться действительно, что спасся в Нащокине человек, а сам он стал ещё тверже уверен, что на верном пути, начертавши дорогу Хлобуеву.
Несколько дней составлял он обдуманное послание, стараясь быть деликатным, убедительным и простым, держа тон приятеля на самой короткой ноге:
«Вы, может быть, удивитесь, Павел Воинович, что я до сих пор не уведомил вас о разговоре, который я имел об вас в Петербурге с Бенардаки. Но прежде хотелось всё обдумать на месте и на просторе, а не отделаться двумя строчками с дороги кое-как и впопыхах, тем более, что дело, как вы увидите сами, стоит того. Теперь я сижу на месте, в Гастейне, и пишу к вам.
Вы знаете уже причины, вследствие которых я хлопочу о вас. Это не вследствие дружеских отношений наших, не вследствие одного личного уважения качеств души вашей, но вследствие ваших сведений, познания людей и света, верного взгляда на вещи и ясного, светски просвещенного, опытного ума, которые должны быть определены в дело, и был бы грех на душе моей, если бы с своей стороны я не способствовал к тому.
Я давно размышлял об вашей участи и о крайности теперешнего вашего положения, хотя вам не говорил об этом. К служебным казенным местам путь вам закрыт – это я видел ясно. Вы провели, по примеру многих, бешено и шумно вашу первую молодость, оставив за собою в свете название повесы. Свет остается навсегда при раз установленном от него же названии. Ему нет нужды, что у повесы была прекрасная душа, что в минуты самых повестничеств сквозили её благородные движения, что ни единого бесчестного дела не было им сделано, что бывший повеса уже давно умудрен опытом и жизнью, что он уже не юноша, но отец семейства, выполняющий строго свои обязанности к Богу и к людям и приобретший себе твердого вожатая в вере, которого часто не бывает вовсе у тех, которые произносят суд над другими. Но свету нет нужды до этого, это не принимается в строку, и название пустого человека, придаваемое всякому неслужившему, заграждает ему путь навеки к казенным местам. Вот почему я думал, что вам лучше всего нужно сойтись с Бенардаки, человеком, понимающим глубже вещи, нежели другие, владеющим ясным, верным взглядом и умом, глубоко практическим, стало быть, оценящим вас более, чем другие.
Я ему рассказал всё, ничего не скрывая, что вы промотали всё свое имение, что провели безрасчетно и шумно вашу молодость, что были в обществе знатных повес и игроков и что среди всего этого вы не потерялись ни разу душою, не изменили ни разу её благородным движениям, умели приобресть невольное уважение достойных и умных людей и с тем вместе самую искреннюю дружбу Пушкина, питавшего её к вам преимущественно перед другими до конца своей жизни. И будучи низринуты в несчастие, в самые крайние положения, от которых бы закружилась и потерялась у всякого другого голова, вы не впали в отчаяние, не прибегнули ни к одному бесчестному средству, которое бы мог вас могло выпутать из крайности, не вдались ни в один из тех пороков, в которые способен вдаться русский, приведенный в отчаяние, что умели вынести с высоким христианским терпением испытания, умели благословлять свои несчастия и несете свой крест с тою покорностью и верой, какая не является ныне. И в заключение сказал я, что если у него есть такое место, в которое потребовался бы честнейший и благороднейший человек, то он никого другого не употребил бы для этого с такою пользою, как вас. Он слушал меня со вниманием, и когда я кончил, он сделал такое предложение, которого я, признаюсь, совсем не ожидал: именно, не хотите ли вы быть наставником его сына? Зная, что вы никогда не имели в виду подобного места и не готовили себя на то, зная вместе с тем, что в свете на подобные места требуются семинаристы и студенты, знакомые более со школой и наукой, а не со светом и людьми, которые занимают такие места на время, пока не отыщется лучшее и выгоднейшее занятие, из насущного куска хлеба, зная это, я уже готовил было за вас решительный отказ. Но несколько слов, сказанных им тут же, объяснили мне достаточно его образ мыслей насчет воспитания. В словах и в самом голосе, с каким они были произнесены, был слышен отец, понимающий всю важность душевного внутреннего образования, а не наружного и блестящего. И, признаюсь, после таких слов уважение мое возросло к нему ещё более, и я вслед за ним делаю теперь такое же предложение с своей стороны: хотите ли быть воспитателем его сына?
Качества, которые я у вас для этого вижу, суть вот какие: об науках и ученьи вам заботиться нечего, для этого у него будут профессора и, без сомнения, лучшие, какие найдутся. Но вы можете действовать на него другою стороною. Вы можете внушить ему с самых юных лет познание людей и света в настоящем их виде. Уже одно множество происшествий, случившихся в виду и на глазах ваших, истории разорившихся владельцев, множество нечаянных случаев и событий, которые рассказываете вы так живо и увлекательно и с такою верностью, в которых так отражается наш современный русский барин и человек, со всей своей оплошностью и недостатками, которых виною всегда почти сам, одни эти живые рассказы уже могут подействовать глубоко на душу и сильнее всяких теорий и наставлений книжных заставить увидеть и свои обязанности и долг. Испытанные несчастиями и крушеньями, вы можете одни сообщить твердость душе его, которой не в силах сообщить ни один, не изведавший сам горя. Вы более, нежели кто другой, можете водрузить в его душу неколебимую веру в Бога, потому что получили сами её не внушеньями и преданьями, но нашли её сами в глубине души своей среди горнила бедствий, и потому вы один только можете внушить ему истинное мужество: не упасть духом в неудачах и не бледнея встречать несчастия. Кроме того:
Вы имеете на своей стороне светлую ровность характера, которая между прочим необходимое условие для воспитанника. Вы не можете ни в коем случае предаться минутному увлечению гнева, что обыкновенно портит характер. Вы можете скоро заставить полюбить себя, а путем любви можно передать много прекрасного в душу. Вы можете мало-помалу внушить ему желанье наблюдать людей и чрез то узнавать дурные и хорошие стороны. Не владея подробными знаниями в науках, вы имеете о них вообще светлые идеи и верные понятия. Вы в простых разговорах можете ему доставить то, чего не доставит ученый педант, потому что от него сокрыта тайна быть интересным для людей всех возрастов. Вы можете видеть уже сами, что ваше воспитание отнюдь не должно походить на так называемое гувернерское. Оно должно быть ближе к душе и к сердцу, всё в разговорах, а не в книгах. Жизнь, живая жизнь должна составить ваше учение, а не мертвая наука. Наблюдая за ним вашим светлым умом, вы более, чем кто другой, можете открыть в нем главную наклонность, стихию, предмет, к которому внушил Бог стремление ему в душу, преимущественно пред другими. И тогда вы должны обратить внимание на эту способность и на предмет, к которому оно влечется, то есть представить ему сколько возможно в заманчивой перспективе предмет и возбудить в высшей степени к нему любопытство. А там уж он со своим профессором может погрузиться в него, как в науку. Вы это можете сделать, то есть узнать главную способность, наводя разговор на всё, но этого не может сделать ученый или профессор, занятый односторонностью науки, ниже частный человек, не ознакомленный с разными сторонами жизни и людей. Вы знакомы с лучшими художниками и артистами и проводили часто среди их время, а потому можете познакомить его и с этою стороною. Искусства и художества много возвышают душу. Наконец вы можете передать ему настоящую простоту светского обращения, чуждую высокомерия и гордости или изменчивой неровности, какая бывает в человеке, вечно сомневающемся, как ему быть с другими, что немаловажно тоже, потому что ему предстоит поприще просторное в свете, а уменье обращаться непринужденно и просто всегда привлекает других. Итак, вот те качества, которые я у вас вижу, качества, говорящие за возможность вашу заняться таким делом.
Недостатки ваши могут разве в неподвижности и лени, одолевающей русского человека во время продолжительного бездействия, и в трудности подняться на дело. Но в этой же русской природе есть способность, поднявшись на дело, совершить его полно и окончательно, русский сидень делает в малое время больше, чем какой-нибудь труженик, работающий всю жизнь. К тому же бездействие не составляет вашего характера.
Итак, обратите всё внимание ваше, рассмотрите и сообразите это предложение. Прежде всего вспомните, что вы совершите подвиг, угодный Богу. Нет лучше дела, как образовать прекрасного человека. Вспомните, что тому, кого вы образуете, предстоит поприще большое, может быть даже государственное. Уже одни его богатства дадут ему всегда возможность иметь сильное влияние в России. Поэтому вы можете быть творцом многих прекрасных дел. Отец его приобрел богатства сии силою одного ума и глубоких соображений, а не удачами и слепым счастьем, и потому они не должны быть истрачены втуне. Они должны быть употреблены на прекрасные дела. Может быть, счастье многих будет зависеть от вас. Рассмотрите внимательно свою жизнь и вспомните, что всё, что ниспосылается к нам Богом, всё ниспосылается с великою целью. Бедствия, испытания, доставшиеся на вашу долю, самая эта твердость души, приобретенная вами, всё это дано вам для того, чтобы вы употребили их в дело. Теперь предстоит вам это дело: приобретенное добро вы должны передать другому. Вы умели терпеть посланные вам злоключения, умели не роптать, находили даже возможность протянуть руку помощи другому, как ни горька была ваша собственная участь. Но вы ещё не наложили на себя ни разу никакого подвига, свидетельствовавшего бы ваше самопожертвованье и любовь христианскую к брату, не предприняли дела во имя Бога, без чего все наши действия суть только оборонительные, а не наступательные. Вам предстоит теперь этот подвиг. Если вы предпримите его во имя Бога, с высоким самопожертвованием, как дело святое, то подадут вам с вышины и силы и помощь, и всё, что было трудного, обратится вам в легкое и удобоисполнимое, и много наслаждений вкусите вы в глубине души вашей. Потому что всё, предпринимаемое нами с такими мыслями и с такой верой, награждается чудными внутренними наслаждениями, которых и тени не обретет человек во внешнем мире.
Насчет условий я ничего вам не скажу, как только то, что Бенардаки очень понимает всю важность воспитания сына, что он знает ваше положение, что вы и ваши дети будут обеспечены и что он лучше, нежели кто другой, может чувствовать, чем вознаградить вас.
Итак, рассмотрите это дело, рассмотрите глубоко себя и дайте мне ваш чистосердечный, искренний ответ. Впрочем, он не может не быть чистосердечен. Я знаю вас и знаю, что вы ни в каком случае не захотите взяться за то, где вы почувствуете свое несостояние сделать пользу, как ни велика бы была крайность, вам угрожающая.
Помните, что вы должны будете переехать в Петербург, может быть, несколько изменить ваш образ жизни, может быть, даже несколько съежиться в первый год. Петербург и Москва две разные вещи. Впрочем, вы сами знаете это хорошо, и вас не подобные обстоятельства могут остановить. Я не смею вам советовать ехать теперь же в Петербург для свидания с Бенардаки, потому что не знаю, может быть, в крайности вашего положения эта незначительная поездка будет для вас значительна, но, признаюсь, мне бы желалось очень, чтобы вы с ним поскорее познакомились. Будьте с ним просты, как вы есть, и всё нараспашку, не скройте ничего, ни положения вашего, ни образа мыслей, ни характера, одним словом, чем скорее он вас узнает, тем и для вас и для него лучше. Он мне дал слово действовать тоже с своей стороны откровенно во всем. Итак, не замедлите и напишите поскорее ваш ответ. Я буду ждать его нетерпеливо. Как мое письмо к вам, так и ответ ваш я перешлю Бенардаки, ибо в этом деле, вы должны чувствовать, мы все трое должны действовать чистосердечно и добросовестно как только возможно больше. Итак, помолитесь Богу, и Он вразумит вас…"
Он начал опыт, необходимый ему для поэмы. Вопрос был серьезен и прост: можно ли поднять русского увальня, залежавшегося на месте, призывом к Богу, призывом к душе. Он сомневался, но верить в это хотел и потому приписал:
На всякий случай вот вам адрес Бенардаки. На Гагаринской пристани, в доме Неклюдова, Дмитрию Егорьевичу…»
В те же дни писал он и Бенардаки, которому тоже отводилось, заметное и значительное, место в поэме и которого хотелось бы рассмотреть не только в деле приобретения миллионов на Руси всё ещё не оцененной силой одного расчетливого ума и глубоких соображений, в чем он был убежден, но и в деле души, в том именно деле, что ему было стократно важнее других, пользуясь в то же время этой нежданно пришедшей возможностью высказать рачительному отцу свои наболевшие, нажитые мысли о воспитании, которые твердо сидели у него в голове, ожидая скорейшего и широчайшего применения:
«Посылаю вам копию с письма, которое я теперь только послал к Павлу Воиновичу Нащокину. Рассмотрите её заблаговременно и скажите, всё ли в нем как следует и согласны ли мои мысли с вашими.
«Решитесь ли вы так или иначе насчет образования вашего сына, но во всяком случае я почитаю необходимым сообщить вам при сем случае два-три слова. Предмет этот я считаю слишком важным и потому замечанья эти я считаю долгом сообщить, хотя бы они вам были уже знакомы. Бог наградил меня способностью чувствовать глубоко и чисто многое из того, что другому доставляет только тяжелые мучения впрочем, на свете бывает много таких людей, которых и опыт не научит ничему. Поэтому я вам скажу одну важную мысль относительно воспитания, превращенного в гонку. Ваш сын, кажется, уже находится в тех летах, когда, кто имеет в себе способности, становится живее к приятию всего. В эти годы имеют обычай – загромаживать множеством наук и предметов и чем более видят восприимчивости, тем более подносят ему со всех сторон. Нужно, чтобы наука памяти не отнимала свободы мыслить. Теперь слишком загромаживают ум множеством самых разнородных наук, и никто не чувствует страшного вреда, что уже нет времени и возможности помыслить и оглянуть взором наблюдателя самое приобретенное знание.
«Нынешнее обилие предметов, которые торопятся вложить в наше детище, не давая ему перевести духу и оглянуться, превращает его в путника, который спешит бегом по дороге, не глядя по сторонам и не останавливается нигде, чтобы оглянуться назад. Это правда, что он уйдет дальше вперед, чем тот, который останавливается на каждом возвышенном месте, но зато знает твердо, в каких местах лежит его дорога и где именно есть путь в двадцать раз короче. Это важная истина.
«Я в этом году особенно заметил увеличившуюся сложность наук. Старайтесь, чтобы всякая наука ему была сообщаема сколько возможно в соприкосновении с жизнью. Теперь слишком много обременяют голову, слишком сложно, слишком обширно, едва успевают перечесть и внесть в память. Зато в три года теперь не остается почти ничего в голове. Я нередко наблюдал в последнее время, как многие, считавшиеся лучшими и показавшие способности, делались препустыми людьми. И лучшими бывают часто те, которые почти выгнаны из заведений за небрежность и неуспехи.
«Зато теперь реже явленье необыкновенных умов, гениев. Самые изобретения теперешние менее и ничтожнее прежних, и прежние изобретения, произведенные людьми менее учеными, гораздо колоссальнее. Их остановили ремесла, и не являются теперь давно те умы, действительно самородные и обязанные самому себе своим образованием, как какой-нибудь простой пастух, который открывает силу целительного действия вод и разрешает, что и как нужно.
«Еще надобна осторожность в отношении к языкам. Знать несколько языков недурно, но вообще многоязычие вредит сильно оригинальному и национальному развитию мысли. Ум невольно начинает мыслить не в духе своем, национальном, природном и чрез то становится бледнее и с тем теряет живость постигать предмет.
«Эта мысль не моя, но я совершенно согласен с нею. Притом в России с каждым годом чувствуется, что меньше необходимо подражания. Вот что пока я счел долгом сказать вам, хотя, может быть, вы сами уже это чувствуете. Но воспитание сына вашего меня интересует, и вы можете понимать почему. Вследствие этого я прошу вас уведомлять обо всем, что вы предпримите для него. Прощайте. Молю вас, не позабудьте уведомить меня двумя словами, чтобы знать, что письмо дошло исправно в ваши руки…»
Как поставлено у нас обучение и воспитание, тревожило его особенно потому, что он почитал это дело важнейшим и единственным для того, чтобы явилось как можно больше людей, которые бы жили не для себя одного, а прежде направляли силы свои на подвиг самоотвержения. И ещё потому, что это был главнейший вопрос вступительной, первой главы второй части поэмы, где он выставлял напоказ молодого, полного сил и способностей человека, воспитанного именно по нашей обыкновенной дурацкой методе всезнания и верхоглядства, которую он бранил в письме к Бенардаки, предостерегая рачительного отца от злейшей ошибки. Главное, выставлял напоказ человека, доведенного этим воспитанием и верхоглядством до полнейшей неспособности сделать и самое пустейшее дело, не говоря уже о подвиге самоотвержения. И ещё, наконец, дело обучения и воспитания тревожило его потому, что понагляделся в Москве на хороших молодых способных честных людей, подобных Константину Аксакову и его университетским друзьям, тоже получившим необдуманно воспитание по этой методе всезнания и верхоглядства, тоже погруженным утомленным умом хотя бы подчас и в вопросы важнейшие, но растаскивающим это важнейшее на самые мельчайшие мелочи и не производившим ничего приметного из того, за что брались и что бы могли, на его наметанный глаз, совершить.
Константин тревожил его больше других. Он почти как сына любил этого чистейшего честного одаренного юношу, и ему было больно глядеть, с какой легкостью молодой человек хватался только что за немецкую философию и, не успевши ещё сколько-нибудь серьезно проникнуть в её лабиринты и мраки, тут же и бросив, с той же легкостью хватался за русский патриотизм, не потому, что восчувствовал сердцем в себе исконного русского человека, а больше всего потому, что о русском патриотизме вдруг на многие возмущенные голоса закричали по шумным московским гостиным. С той же легкостью, едва успев один раз пробежать его «Мертвые души», Константин в несколько дней сочинил пребольшую статью, в которой случилось несколько глубоких наблюдений и мыслей и которая в целом была не больше, как скороспелый необдуманный вздор, и он деликатно наставлял Константина через отца, подсказывая, где, по его наблюдению, возможно тому совершить свой истинный подвиг, который, разумеется, требовал от скорого на обширные замыслы Константина самого кропотливого, самого долгого и усидчивого труда:
«Я был уверен, что Константин Сергеевич глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы. Но, с другой стороны, чувствую заочно, что Погодин был отчасти прав, не поместив её, несмотря на несправедливость этого дела. Я думаю просто, что ей рано быть напечатанной теперь. Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять «Мертвые души» с первого раза? – оскорбит многих. Мой совет – напечатать её зимою, после двух или трех других критик. Недурно также рассмотреть, не слышится ли явно: «Я первый понял». Этого слова не любят, и вообще лучше, чтобы не слышалось большого преимущества на стороне прежде понявших. Люди не понимают, что в этом нет никакого греха, что это может случиться с самым глубоко образованным человеком, как случается всякому, в минуты хлопот и мыслей о другом, прослушать замечательное слово. Лучше всего, если бы Константин Сергеевич прислал эту критику в Рим, переписавши её на тоненькой бумажке для удобного вложения в письмо. Я слишком любопытен читать её. Ваше мнение: нет человека, который бы понял с первого раза «Мертвые души», совершенно справедливо и должно распространяться на всех…»
Однако Константин не только не переслал ему своей переписанной критики в Рим, а не стал ждать и зимы и без отлагательства обнародовал свою критику отдельной брошюрой, которая, как доходило до него из третьих рук, наделала страшный переполох во всей журналистике, сводя многие критики с «Мертвых душ» на брошюру. Молодой человек, желая оказать услугу и поэме и автору, только громко о самом себе заявил и тем сделал вред и поэме и автору.
Тогда Николай Васильевич решился писать самому Константину, не показывая и виду, что молодой человек оказал ему медвежью услугу, а беспокоясь о самом молодом человеке:
«Благодарю вас, Константин Сергеевич, за ваше письмо и за вести о «Мертвых душах». А за статью вашу или критику не благодарю, потому что не получил её.
«Я бы хотел тоже прислужиться вам кое-какими услугами, но услуги мои будут черствы, и к тому же я знаю, что вы, любя меня, не любите однако ж слушать слов моих, если они касаются лично вас. Итак, оставя услуги и просьбы, я вам посылаю просто упрек! Я не прощу вам того, что вы охладили во мне любовь к Москве. Да, до нынешнего моего приезда в Москву я более любил её, но вы умели сделать смешным самый святой предмет. Толкуя беспрестанно одно и то же, пристегивая сбоку припеку при всяком случае Москву, вы не чувствовали, как охлаждали самое святое чувство вместо того, чтобы живить его. Мне было горько, когда лилось через край ваше излишество и когда смеялись этому излишеству. Всякую мысль, повторяя её двадцать раз, можно сделать пошлою. Чувствуете ли вы страшную истину сих слов: Не приемли имени Господа твоего всуе? Но вы горды, вы не хотите сознаться в своих проступках или, лучше, не видите их. Вы двадцать раз готовы уверять и повторять, что вы ничего не говорите лишнего, что вы беспристрастны, что вы ничем не увлекаетесь, что всё то, чистая правда, что вы говорите. Вы твердо уверены, что уже стали на высшую точку разума, что не можете уже быть умнее. Не изумляйтесь, что разразилась над вами вдруг гроза такого упрека, а спросите лучше в глубине души вашей, имею ли я право сделать упрек вам. Обдумайте дело это, сообразите силу отношений и силу права этого. Войдите глубоко в себя и выслушайте сию мою душевную просьбу. Я теперь далеко от вас, слова мои теперь должны быть для вас священны: стряхните пустоту и праздность вашей жизни! Пред вами поприще великое, а вы дремлете за бабьей прялкой. Пред вами громада – русский язык! Наслажденье глубокое зовет вас, наслажденье погрузиться во всю неизмеримость его и изловить чудные законы его, в которых, как в великолепном созданьи мира, отразился предвечный Отец и на котором должно загреметь вселенная хвала Ему. Как христианин первых времен, примитесь за работу вашу. Не мыслью работайте, работайте чисто физически. Начните с первоначальных оснований. Перечитайте все грамматики, какие у нас вышли, перечитайте для того, чтобы увидать, какие страшные необработанные поля и пространства вокруг вас. Не читайте ничего, не делая тут же замечаний на всякое правило и на всякое слово, записывая тут же это замечание ваше. Испишите дести и стопы бумаги, и ничего не делайте, не записывая. Не думайте о том, как записывать лучше, и не обделывайте ни фразы, ни мысли, бросайте всё как материал. Прочтите внимательно, слишком внимательно академический словарь. На всякое слово сделайте замечание тут же на бумаге. В душе вашей заключены законы общего. Но горе вам проповедовать их теперь, они будут только доступны тем, которые сами заключают их в душе своей и то не вполне. Вы должны их хранить до времени в душе, и только тогда, когда исследуете все уклоненья, исключенья, малейшие подробности и частности, тогда только можете явить общее во всей его колоссальности, можете явить его ясным и доступным всем. А без того все ваши мысли будут иметь влияние только тогда, когда будут произнесены вами изустно, сопровождаемые жаром и пылом вашей юности, и будут вялы, тощи, затеряются вовсе, если вы их изложите на бумаге. Займитесь теперь совершенно стороною внутреннею русского языка в отношении к нему самому, мимо отношений его к судьбе России и Москвы, как бы это ни заманчиво было и как бы ни хотелось разгуляться на этом поле. Исполните эту мою просьбу, это моя последняя просьба душевного, серьезного содержания. Больше я не буду вас просить ни о чем, что относится лично к вам, и никогда не потребую, чтобы вы давали важность моим словам.
«Прощайте же! Обдумайте и помолитесь Богу!..»
Так же видя, что Степан ведет критику «Москвитянина», как в прежние годы вел критику и «Московского наблюдателя», имея твердое частное мнение по всем тем частным предметам литературы, о которых брался сию минуту судить, однако не составив по-прежнему себе такого же твердого определенного общего взгляда на явления литературы как целого, за что Виссарион Григорьевич так жестоко издевался над ним, зная также, что у Степана громадное самомнение и глубочайшая убежденность, подобная убежденности Константина, что уже взобрался на высшую точку и что быть уже не может умнее, он осторожно подталкивал и Степана на свершение этого главнейшего дела единственно тем, чтобы Степан написал хорошую критику на «Мертвые души», хотя Степановы отзывы давным-давно были известны ему, а славы он не искал: