…Прозвонил вечерний 9-часовой звонок, сзывавший лицеистов к ужину. Но в столовой не было еще ни души. Дежурный гувернер Калинич направился в рекреационный зал, откуда доносились гам и хохот.
Центром веселья оказался Тырков, которого посреди зала широким кругом обступили товарищи.
– Ай да Тырковиус! Ну-ка еще! – раздавались кругом одобрительные крики.
При входе гувернера произошло общее смятение, и все со смехом повалили в столовую, оставив посреди зала одного Тырковиуса. Тот, лихо подбоченясь и расставив ноги, посоловелыми глазами уставился на Калинича и щелкнул языком.
– Да вы здоровы ли, Тырков? – спросил гувернер, подозрительно всматриваясь в него.
– Покорнейше вас благодарю! – отвечал Тырков, во весь рот осклабляясь и отвешивая необычайно развязный поклон. – А ваше здоровье как, Фотий Петрович?
– Вы в самом деле, кажется, не совсем в нормальном состоянии, – еще более настоятельно заметил Фотий Петрович. – Я советовал бы вам теперь же идти к себе в камеру и прилечь.
– Без ужина? За что же-с это?
– Вы и так, кажется, лишнее перехватили…
– Ах нет-с, совсем даже не лишнее: чуточку только гоголю-моголю…
– То-то вот чуточку! Ступайте-ка, право, наверх к себе и не показывайтесь больше.
– Фотий Петрович, голубчик! – слезно уже взмолился Тырков. – Мне до тошноты есть хочется! Дозвольте поужинать с другими в столовой!
– Но обещаетесь ли вы вести себя скромно?
– Уж так скромно, Фотий Петрович! Сами знаете, как я скромен…
– Ну, Бог с вами! Только смотрите у меня!
Но, несмотря на свое обещание, Тырков, подзадориваемый за столом товарищами, продолжал выказывать такое «ненормальное» настроение, что Фотий Петрович счел наконец нужным послать за надзирателем Фроловым. Тот не замедлил явиться, и начался формальный допрос.
От лицеистов надзиратель ничего не добился; точно так же и прислуга сначала от всего отнекивалась. Но подвернувшийся тут Сазонов будто проговорился, что слышал кое-что от Леонтья. Потом, припертый к стене начальником, с тем же наивным видом поведал далее, что Леонтий отпустил, дескать, при нем на гоголь-моголь яиц да сахару, а его, Сазонова, хотел послать в лавочку за ромом, но он отговорился недосугом.
– Бога в тебе нет, Константин!.. – напустился на него Леонтий. – Яиц и сахару я, точно, каюсь, отпустил…
– Цыц! Молчать! – оборвал его надзиратель. – Вас обоих мы еще разберем; во всяком случае, тебе, Леонтий, не быть уже старшим дядькой да и не продавать тебе с нынешнего дня воспитанникам ни единого сухаря; слышишь? А кто был заказчиком у него, Константин? – обратился он опять к Сазонову.
Угрожающий ропот между лицеистами заставил Сазонова опять съежиться и отпереться.
– Виноват, ваше высокоблагородие, – пробормотал он, – ей-ей, запамятовал.
Фролов круто обернулся к лицеистам и заговорил так:
– Товарищество – дело святое, господа. Тех из вас, что не выдают зачинщиков, я не очень виню; но тех двух-трех, которые всему виною и которые, оберегая свою шкуру, прячутся за других – как прикажете назвать? Они – трусы, хуже того – изменники… Что-о-о-с? Дайте договорить. Да-с, изменники, потому что в свою беду втягивают весь класс, ни душой, ни телом не повинный. Верно я говорю, Пушкин, ась? – отнесся надзиратель к Пушкину, вероятно случайно, потому только, что тот стоял впереди других и что физиономия его еще прежде ему примелькалась. Но он попал как раз в цель. Пушкин выступил из ряда и признался:
– Верно, Степан Степаныч, и позвольте повиниться: я зачинщик.
– И я! и я! и я! – откликнулись за ним еще трое: Пущин, Малиновский и Дельвиг.
– Нет, Степан Степаныч, Дельвига я позвал, – вступился Пушкин, – вы его, пожалуйста, увольте.
– Гм… так и быть, ступайте, – решил Степан Степанович. – Всех вас, значит, сколько же: трое?
– Трое.
В это время протеснился вперед граф Броглио.
– Правду сказать, Степан Степаныч, и я в этой пьеске играл небольшую роль…
– Небольшую?
– Да, так сказать, выходную, и не с первой сцены, потому что несколько запоздал…
– Стало быть, вы, граф, не были первым зачинщиком?
– Не первым, но…
– Ну, и благодарите Бога. А вы трое извольте-ка идти под арест и ждать решения. Ты, Константин, отвечаешь мне за них!
На следующее утро в Петербург поскакал нарочный с донесением от Гауеншильда; а на третий день в Царское прибыл сам министр, граф Разумовский. Трем «зачинщикам» был сделан строгий выговор, а проступок их был передан на решение конференции профессоров. Решение состоялось такое:
1) Две недели провинившимся стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы.
2) Пересадить их за столом на последние места.
3) Занести их фамилии в черную книгу.
Все три пункта были исполнены в точности. Две недели подряд, изо дня в день, наши три приятеля выстаивали молитву на коленях. За едой им были отведены самые невыгодные места в конце стола, где кушанье подавалось после всех; но так как, вообще, воспитанники рассаживались по поведению, то вскоре оштрафованные имели возможность подвинуться вверх. Относительно черной книги, которая должна была иметь значение при выпуске из лицея, мы скажем подробнее в свое время, в одной из последующих глав.
Но более, чем зачинщики, более даже, чем бравый старик покровитель их обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский, пострадал его подчиненный, младший дядька Фома. От погребщика, у которого была добыта им злосчастная бутылка рому, пронырливый Сазонов разведал, кому она была отпущена. В тот же день и час Фома должен был навсегда убраться из Царского. Однако еще до его ухода лицеисты старшего курса, прослышав о постигшей его беде, сделали посильную складчину, чтобы хоть чем-нибудь вознаградить беднягу за потерю места.
В средних числах января 1816 года Гауеншильд, по собственной его усиленной просьбе, был также уволен от обязанностей директора, и временное «директорство» было возложено на Фролова, который успел уже зарекомендовать себя энергией и распорядительностью.
«Директорство» Фролова длилось не более двух недель, но оно надолго осталось памятным лицеистам. Первым делом его было назначение Сазонова старшим дядькой и обер-провиантмейстером.
Отозвалось это назначение на лицеистах особенно чувствительно потому, что они сговорились никаких лакомств у этого «фискала» не покупать и, таким образом, добровольно приговорили себя к голодовке на неопределенное время.
Далее, Фролов признал нужным подвергнуть их везде и во всем самому строгому надзору. Так, гулять их водили не иначе, как под двойным конвоем; отлучаться в свои дортуары они могли только по особым билетам; даже газеты и журналы попадали к ним в руки не ранее, как после самой тщательной цензуры со стороны гувернеров, которые должны были вырезывать все «нецензурное». За столом воспитанников рассаживали, как уже сказано, по поведению, вследствие чего у них сложилась даже поговорка:
Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе.
Карцер ни одного дня почти не пустовал, а лицеисты младшего курса за всякую провинность, смех или громкое слово простаивали по часам на коленях.
Порядок, казалось, был окончательно восстановлен. И вдруг… вдруг по лицею пронеслась почти невероятная, ужасная весть, которая перевернула все вверх дном. Недалеко от лицея было совершено зверское убийство: старик разносчик и находившийся при нем мальчик были найдены плавающими в крови, а за ближней оградой был отыскан окровавленный топор. По топору напали на след убийцы. И кто же оказался им?
Не кто иной, как вновь возведенный в старшие дядьки Сазонов, который, как вскоре потом было дознано, и прежде этого уже имел на своей совести не одну человеческую душу. Само собой разумеется, что преступник был отдан в руки правосудия.