Приближаясь к зловещему сооружению, мы не знали тогда доподлинно, насколько оно вредно, не знали, что на наших глазах совершается страшное преступление, что заездок – это смертельный удар по рыбным запасам водоёма, что за одно лето можно опустошить подобной плотиной речку на многие десятилетия вперед, однако догадывались: творится неладное, испокон веков рыба разбредалась и кормилась по Пилюде и её притокам, а нынче на пути заслон, или на сковородку сигай, или сдыхай с голоду, – иного выбора бедной рыбке не предвидится.
Чтоб миновать злосчастный заездок, мы были вынуждены посуху тащить лодку. Шум там стоял такой, что приходилось кричать, разговаривая друг с другом. Спросили хозяина заездка, как ловится рыба. Здоровый сильный мужик, он во время разговора запрокидывал голову назад и жестикулировал не в меру рьяно. Добычи нет, уверял нас браконьер, в морды попадает по 2–3 ельца в сутки, а у самого рожа так и сияла хитростью и самодовольством.
Незадолго до вечера миновали заброшенный заездок-коротын, захвативший малую часть реки. Такие заездки безвредны, они и человека накормят ухой-жарехой, и реке ощутимого урона не нанесут. Бережок отлогий, утоптанный, обжитой. За береговыми кустами, угадывалось, должна быть избушка-зимовьюшка. На всякий случай мы остановились. Гоша сбегал и разыскал её: может, пригодится на обратном пути.
А вот ещё домик на берегу, маленький-маленький, вроде котуха свиного. Это ловушка на медведя. Дверь поднята вверх, она свободно движется по пазам, выбранным в дверных колодах, а в избушке мясная приманка, когда медведь её тронет, сработает сторожок, дверь упадёт и накрепко закроет выход.
Ночевать остановились на крутой излучине. Местечко было хмурое, неприветливое, без полянки, за речкой высилась крутая гора с каменистыми осыпями, загораживала небо. Я стал таскать хворост, отец – разводить костёр и кипятить чай, а брат попытался наловить рыбы к ужину, и ему удалось надёргать десятка два довольно крупных хариусов и ельцов. Это было здорово: на Лене хариуса не вдруг-то поймаешь, не любит он её тёплые тихие воды. Но распробовать в тот вечер новину не удалось: родитель наш уже наварил пшённой каши. Пришлось утешиться мыслью, что это вкуснейшее блюдо от нас не уйдёт, что теперь мы будем каждый день, пока не вернёмся домой, до отвала наедаться жирнючих пилюдинских хариусов.
Ближе к сумеркам навалился такой гнус, какого мы ещё не видывали. Комарьё не боялось ни дыма, ни пламени костра. Но стократ горше доставалось от мошкары, мало того, что проклятая залепляла глаза, нос, рот, уши, – крапивным песком она расползалась под одеждой по всему телу и жгла, жгла, жгла немилосердно и неустанно. Мы плотнее застёгивали рукава и вороты, мудрили, как спасти от укусов ноги (сапог у нас с братом не было), закутывались в дождевики – и всё напрасно!.. Жестокий бич тайги истязал нас всю ночь. Романтический ореол необжитых таёжных рек померк, невольно вспоминались рыбацкие становища на Лене, спокойные ночёвки, раздолье каменистых берегов, где гнус не держится в таких кошмарных количествах, его уносит ленским сквозным ветерком.
Утро застало нас измученными, растерянными, но отказаться от своей мечты, заявить вслух о возвращении домой тоже не хватало духу. Погода помогла нам повернуть назад: заморочало, стал накрапывать дождик.
– Вернёмся к избушке, – предложил отец, – а там видно будет. Если разведрит, опять поплывём вверх.
Это было соломоново решение. Где-то в глубине сознания шевелилась догадка, что вверх по речке мы больше не поплывём, что это бегство, отступление перед трудностями.
Тронулись. Гоша сидел на корме, рулил. И как на смех, на первой же шивере, не успев отъехать от места ночёвки сотни метров, наскочил на камень. В мгновение ока лодку развернуло боком, вода ударила в борт, поднялась на глазах, хлынула в лодку и затопила её. Мы оказались в бушующем потоке. На наше счастье, там было неглубоко, чуть выше колена. Подхватили лодку, потащили к берегу, мимоходом проследив, как вниз по речке с большой скоростью уплывали дощечки для сиденья, туес с дождевыми червями, логушок, предназначавшийся для засолки рыбы и злополучный приёмный крюк. Пропала также рыба, пойманная накануне и лежавшая на дне лодки. Намокли телогрейки и сухари в вещевом мешке.
В избушке мы обсушились, выспались, избавленные стенами и дымом открытого камелька от гнуса, разнежились в тепле и предались обсуждению международного положения. Я, горячась, доказывал, что за двое суток, пока мы путешествовали по Пилюде, на фронте наверняка произошёл коренной перелом, и Красная Армия гонит в хвост и в гриву паршивых гитлеровцев с нашей земли. Брат, конечно, разделял мои прогнозы, но отец, как и в беседах с шорником, в знак несогласия покашливал, тяжко вздыхал и озабоченно качал головой, нет, мол, положение гораздо сложнее.
Погода так и не наладилась. Делать было нечего. Время тянулось нудно, медленно. Я читал на память стихи вроде «Жили три друга-товарища в маленьком городе Эн, были три друга-товарища взяты фашистами в плен», которых знал немало. А когда дошло до песен, то в первую очередь мы дружно, с энтузиазмом спели «Если завтра война, если завтра в поход, если тёмная сила нагрянет». Мы, мальчишки, не сомневались тогда, что Красная Армия сильнейшая в мире, что фашистам не устоять против нас, что великая и славная Победа близка.
«Полетит самолёт, застрочит пулемёт,
загрохочут железные танки,
и линкоры пойдут, и пехота пойдёт,
и помчатся лихие тачанки», —
во всю силу своих глоток надрывались мы с братом, а припев гаркали особенно громко, яростно жестикулируя:
«На земле, в небесах и на море
наш напев и могуч, и суров:
если завтра война, если завтра в поход,
мы сегодня к походу готовы!»
Отец слегка и совсем неслышно подпевал нам.
После обеда дождь перестал, но путешествовать нам расхотелось. И мы постарались уговорить самих себя для очистки совести, что без червей и приёмного крюка, без продовольствия (сухари превратились в кашу) никак не обойтись, и самое разумное – вернуться домой.
Воспоминания об этом неудачном путешествии на Рассоху много лет служили источником шуток и весёлого смеха в часы досуга, в застольных беседах семьи.
А где-то далеко на западе грохотала небывалая грозная война и пугала не только сводками Информбюро, но и нараставшими в тылу трудностями. То, что совсем недавно считалось забавой, приятным развлечением, необязательным подспорьем, теперь становилось жизненно важной статьёй семейного дохода, потому что прокормить такую ораву (сам седьмой), при мизерной норме хлеба на иждивенцев (200 граммов), одному отцу было невмоготу.
Если прежде мы заготавливали ягоды лишь для своих нужд, то теперь набирали как можно больше – на продажу. Но продать что-либо, а тем более такую «несерьёзную» провизию, как ягоды, на селе – дело, вообще говоря, безнадёжное. На наше счастье, напротив Петропавловска, на другом, правом, берегу ежегодно заготавливались Лензолотофлотом дрова; высоченные поленницы швырка, зараставшие летом малинником, загромождали просторную поляну над Красным яром, по отвесному скату которого спускался от нижнего края поляны дощатый лоток, поленья по этому лотку летели, как пули. Когда проходивший мимо пароход давал привальный сигнал и подворачивал к Красному яру, чтоб запастись топливом, мы с братом хватали заранее приготовленные вёдра с отобранной ягодой, впрыгивали в лодку и мчались что было мочи через реку. Там же, около Красного яра, зачастую застаивались баржи: страшась разбить связки барж на Чечуйских перекатах, грузовые пароходы спускали их сюда по частям, по одной, по две.
Торговать приходилось и на суше, и на воде, уцепившись за борт судна, с риском вывалиться из лодки и оказаться затянутым под его днище. Команда грузового парохода никогда не против витаминного блюда, если это грузо-пассажирский – торговля идёт бойчее, людей там больше, но самый лакомый кусочек – двухпалубный пассажирский: покупателей – тьма, товар нарасхват, продашь хоть сколько, лишь бы времени до отчаливания парохода хватило. С карбасов же и барж, как правило, раздавалось насмешливое: «Что, ягод? Хотите, мы вам своих продадим?» Обслуга этих плавучих сооружений, как видно, времени даром не теряла при длительных вынужденных остановках.
Поначалу мы стыдились, стеснялись, робели, а если хамоватый покупатель обличал нас в живодёрстве и навязывал свою цену, готовы были провалиться сквозь лодку, но понемногу освоились, научились торговать быстро, весело, с шуточками-прибауточками, видя в торговых вылазках своеобразную охоту. Карманных денег нам не давали, даже рублишко на кино (а кинопередвижка приезжала раз в полгода!) порою не выпросишь! А потому особенно приятно было после удачной распродажи вручать матери хрустящие червонцы с горделивым видом: вот, мол, видишь, мы не иждивенцы-дармоеды, мы взяли на свои плечи часть ваших изнуряюще-бессонных забот.
* * *
Однако никакие грибы и ягоды, никакие ельцы и зайцы не могли обеспечить полного достатка. Помощь пришла неожиданно со стороны властей: мужчин забрали на фронт, рабочих рук в колхозе не хватало, и сельсовет предложил «тарифникам» (так местные называли всех, кто не состоял в сельхозартели и жил на зарплату) и их семьям помогать убирать урожай, конечно, не даром. Однако служащих на селе было не густо – учителя да связисты, ну ещё фельдшер, рабочих – и того меньше: в продснабе, магазине и маслозаводе ровным счётом набиралось с десяток человек. Отзывчивей других оказалась наша семья, потому что мать из крестьян, отец тоже с 20-го до 30-го года землю пахал, хлеб сеял наравне с потомственными хлеборобами. Трудиться с темна до темна до кровавого пота, лишь бы не жить впроголодь, лишь бы не морить детей, – таково было твёрдое правило у родителей. О, как они презирали тех интеллигентов-белоручек, у кого «на брюхе шёлк, а в брюхе щёлк»!
Приработок в колхозе – это очень кстати, тем более что оплачивать будут хлебом, по трудодням, а хлеб, по народной пословице, всему голова. Глупо было б сомневаться и колебаться, за чем вернее кинуться: за караваем, скажем, или за грибами, кинуться следует за караваем, но и грибы, по возможности, не упустить. И вообще, расчёт расчётом, а призыв властей в любом случае нельзя сбросить со счетов. Так обстоятельно толковали родители на долгом ночном совете, как это было у них заведено.
С колхозной работой, к слову сказать, мы с братом познакомились ещё до войны. В сенокосную пору родители по собственному почину посылали нас денька на два на покос. Они долго, длинно и совсем неубедительно внушали, что нам это пойдёт на пользу. Колхозники были явно довольны такими слабыми и неумелыми помощниками, подбадривали и подхваливали нас наперебой, мы же, сгорая под беспощадным июльским солнцем, чувствовали себя каторжниками: слишком велика была разница между ребячьими занятиями, вольными и радостными, словно игра, и жёстким трудовым распорядком долгого, как год, артельного летнего дня. «Никто ведь из учителей не заставляет своих сыновей тут поджариваться, – думалось нам, – а мы что же, рыжие, выходит?! Да и зачем уметь заготавливать сено? Не колхозниками же мы будем, когда вырастем!»
О комбайнах на Лене в те годы не слыхано было. Хлеб убирали жнейками и серпами. В первый день, помню, жали пушистый ячмень у извилистой речки Захаровки, жали, помню, втроём: папа, мама и я. Им было чуть-чуть грустно и празднично: вспоминали прошлое, молодость свою. Движения у меня ещё не были отработаны, утомившись, я заспешил и сплоховал – из порезанного пальца брызнула кровь.
Мать, перевязывая его, утешала меня, ничего, мол, страшного, до свадьбы заживёт, зато останется, дескать, память на всю жизнь, и показала на своём пальце отметину, полученную в детстве тоже в первый день жатвы. С удивлением я уловил нотки гордости в её речи. Тут слёзы дрожат на ресницах, а она, оказывается, довольна тем, что у меня на мизинце левой руки будет косой серповидный рубец. Палец сильно саднило, но домой я не ушёл, продолжал работать.
Мне нравилась работа среди горячего хлебного поля, нравилось нагибаться до самой земли, опутанной повиликой-травой, вырывать с корнем пучок стеблей, круто вертеть вязку, нацепивши на голову серп, и гнать в блеске лезвия золотистую горсть, чтобы в конце подстати бросить её размашистым движением через голову на вязку снопа.
Жали, как правило, полёглый хлеб, который не взять жнейками, пшеницу жали, ячмень, овёс, а вот рожь не доводилось. Зарно, весело жать овёс, он пониже пшеницы, без колючих упругих остей, и солома, и кисть с зерном – всё мягкое, податливое, а снопы получались пузатенькие и кудрявые, как барашки. Бабы сядут на снопы, бывало, закурят, про войну поведут разговоры: кому похоронка пришла, кто из госпиталя вернулся; не забудут меня похвалить:
– Ну и парень, напористей женщины жнёт! Эй, иди отдохни, Василиса!
Переименовали они меня не случайно: жнецов мужского пола не замечалось на колхозной полосе.
Порою жницы работали с песней, причём пожилые женщины заводили старинные, протяжные, из них самая близкая к современности – «Отец мой был природный пахарь», – о Гражданской войне. Девчата же любили новые, только что появившиеся песни, более живые, энергичные, отражавшие события Великой Отечественной войны: «На позицию девушка провожала бойца», «Вьётся в тёмной печурке огонь» и «Скромненький синий платочек», который «гады фашисты сняли и бросили в грязь».
Я мог работать без передышки, и поясница, в отличие от большинства жниц, не отнималась, хотя в ту пору был я малорослым, малосильным, малокровным, да и вообще самым дохленьким, болезненным в семье. Однако ж когда требовалось кого-то куда-то за чем-то послать, то выбор чаще всего падал на меня как наиболее быстроногого и старательного.
Обедали тут же, в тени суслонов, всухомятку, без горячего. На материном головном белом платке разложены огурцы, варёные яйца, варёный картофель, лучок – всего много, а хлеба чуть-чуть: аванса в колхозе не вдруг-то добьёшься.
– Что, маловато хлеба? – хитро прищурившись, спрашивает мать. – Можно добавить, вот он, родной, рядом.
Она срывает нависающие над головой колосья, трёт их на ладонях, отдувает мякину и отправляет горсточку зёрен в рот.
Теперь я не чувствовал себя каторжником на колхозной работе, возможно, потому, что для крестьянина жатва из века в век была священной, и та истовость, с какою мать и прочие женщины свершали нелёгкий этот труд, передавалась и мне, мальчишеская леность исчезала неведомо куда, ведь так хотелось сравняться со взрослыми, а лёгкая ломота в усталом теле, когда вечером возвращался с поля домой, была приятной, как награда, и так радостно становилось от мысли, что сегодня полностью выложился, что разумнее, лучше прошедший день невозможно было б прожить. И гордость поднималась в душе: я тоже кую победу над врагом!
Старшей сестры Анны с нами не бывало: она вязала снопы за жнейкой, а зимой 1942 года её мобилизовали на трудовой фронт; когда подросла, стали брать с собою на поле и младшенькую, Любку; только отец и летом не мог оторваться от школьных дел, на колхозной работе я его видел лишь раз в тот день, когда порезал серпом палец. Три сезона, пока не снялись и не уехали надолго в далёкую Якутию, мы с матерью жали серпами колхозный хлеб, и навсегда остались в памяти эти дни среди горячего хлебного поля как одни из самых счастливых, наполненных высшим смыслом.
На сенокосе было веселее, чем на жатве, но он мне казался тяжелее, потому что в июле жарче. Горластые парни-матершинники допризывного возраста лихо гоняли коней, сгребая конными граблями высохшее сено в валы, и распевали «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой». В стороне стрекотала сенокосилка. То и дело раздавались радостные вопли мальчишек, наткнувшихся на очередную змею, их попадалось много – лиловых, синих, тёмных, озорники губили змей, делали целые связки, чтобы потом притащить на село, попугать девчонок, насладиться девчоночьим визгом.
Пышет жаром лицо, кровь молотит в виски взбудораженно, липнет к телу взмокшая одежда, я утираю солёные струи пота со лба, от жары и от запахов пьяный, а солнце, кажется, заклинилось в середине выцветшего неба так же прочно, как перемёт Зайцева на стрелке острова, кружится голова, темно в глазах, подташнивает, но стыдно сесть в тень копны: как бы не сказали, что сын учителя лентяй и белоручка.
Наступит ли когда-нибудь время обеда?.. Ага! Наконец-то! Повар бьёт в рельсину, можно шабашить. Над становищем столбом подымается дым. Там в огромном котле клокочет мясной суп, стоит водовозка – тридцативедёрная бочка на телеге-двухколёске. Неторопливо, широко, с блаженным чувством приятной усталости в натруженных мускулах, шагают на табор колхозники, оклики, говор, смех оглашают становище. Повар здоровенным черпаком наливает дымящееся варево в подставляемые миски, мясо по норме, по одному куску, а супу – сколько хочешь. Столов нет, об удобствах никто не заботится, всяк устраивается где хочет, кто на солнце, кто в тени верб, один на колени миску поставил, другой полулёжа хлебает.
После обеда – мёртвый час, неведомо когда и кем введённый, но соблюдавшийся неукоснительно. Вдруг, без всякой команды, прекращались разговоры и смех, и визг девчат, преследуемых парнями, люди падали и засыпали кто где и на чём придётся.
Зато в леготочку было возить копны, знай подёргивай за узду да покрикивай для порядка, а лошадь – она сама понимает, куда и для чего надо идти, когда и где останавливаться. После того как отцепят верёвку, которою берётся в охабняк и передвигается копна, лошадь бежит рысью, и тебя обдувает ветерком. Работает, собственно говоря, она, а ты просто катаешься, да ещё тебе за это трудодни записывают.
К вечеру, когда жара спадала, становилось легче, но зато наваливался комар, мошка, мокрец, люди и лошади отбивались от гнуса изо всех сил. Как-то, слезши с коня, я взглянул на его морду и прямо-таки содрогнулся, ахнул от сострадания: морда коня была багровая, плотно, одна к другой, бесчисленное множество мошек облепили её и напились, наполнились кровью, словно пузырьки. Попытался отогнать – бесполезно. Тогда я не без отвращения стал давить их, по моим ладоням и бархатно-нежным губам животного текла кровь, но он стоял не шелохнувшись и благодарно смотрел на меня печальными большими глазами, безответный колхозный трудяга.
На колхозной работе я был теперь брату не ровня. В сенокос он копнил наравне с настоящими мужиками, в жатву стоял на скирдовке, молотьба подступала – кули с зерном ворочал, в сентябре грузил и возил картошку с поля – одним словом, мобилизованный на уборочную кампанию, ломил самую тяжёлую деревенскую работу, а числился в штате почтового отделения монтёром связи.
Произошло это с Гошей как-то вдруг, невзначай, на шестнадцатом году жизни. После окончания семилетки ему предстояло ехать учиться в районный город Киренск. Но содержать ученика в городе по тем временам было накладно: надо одежду справить, постель собрать, жильё снять, на питание ежемесячно посылать. Поэтому решение о продолжении Гошиного образования не могло быть принято с лёгким сердцем. Будет ли он там старательно учиться без повседневного родительского надзора? Не пойдут ли прахом денежки, выделенные из нетугого семейного кошелька?.. Сам виновник сомнений и забот из дому не рвался, но и ехать не отказывался, на вопрос, хочет ли учиться, тянул бесцветным голосом «хочу», смотрел же при этом не в глаза, а куда-нибудь за печку.