Шейлока клянут за фунт мяса! Амур взыскал с Петтита не менее двадцати пяти фунтов. Так кто же из них ростовщик?
Как-то вечером Петтит явился ко мне сам не свой от восторга. Тощий, измученный, но сам не свой от восторга. Она подарила ему на память цветок.
– Старина,?– заявил он с какой-то странной улыбкой,?– кажется, я напишу этот рассказ о любви. Тот самый, ты знаешь, за который они ухватятся. Я чувствую, он во мне. Не ручаюсь за то, что получится, но чувствую – он во мне.
Я выгнал его из комнаты.
– За стол и пиши,?– приказал я.?– Пока не поставишь точку. Я сказал тебе: надо влюбиться. Как закончишь, сунешь сюда, под дверь. Не будем ждать до утра.
В два часа ночи послышался шорох под дверью. Прервав беседу с Монтенем, я взялся за Петтита.
Я листал его рукопись, и в ушах у меня не смолкало шипение гусей, легкомысленный щебет воробушков, воркование горлинок, протяжные крики ослов.
– О великая Сафо! – возроптал я в душе.?– И это – священное пламя, которое, как утверждают, дает пищу гению и творит из него гражданина с обеспеченным заработком?
Рассказ Петтита был сентиментальной трухой с приправой из хныканья, сюсюсюсю и беспримерного ячества. Все, что ему удалось накопить из литературного опыта, пропало. Слюнявость рассказа могла пробудить цинический смех у самой чувствительной горничной.
Наутро я беспощадно сообщил ему мой приговор. Он идиотски осклабился.
– И преотлично,?– сказал он.?– Сожги его, старина. Какая мне, собственно, разница? Сегодня мы завтракаем с ней у Клермона.
Счастье длилось примерно месяц. После чего Петтит явился ко мне в беспросветном отчаянии: он получил отставку. Нес какую-то чушь об отъезде в южноамериканские страны, о цианистом калии, о безвременно ранней могиле. Добрых полдня я приводил его в чувство. Потом напитал его целительной порцией алкоголя. Как я говорил уже, это история из жизни и, значит, не может быть выдержана в одних голубых тонах. Две недели подряд я держал его на Омаре Хайяме и виски. Кроме того, каждый вечер я читал ему вслух ту колонку в вечерней газете, где говорится о хитростях женской косметики. Рекомендую всем этот способ лечения.
Исцелившись, мой Петтит снова принялся за рассказы. Он вернул себе легкость слога, стал писать почти хорошо. Тут взвивается занавес, начинается третье действие.
Его полюбила без памяти миниатюрная, кареглазая, молчаливая девушка из Нью-Гэмпшира, приехавшая в Нью-Йорк изучать прикладные искусства. Как это случается с уроженками Новой Англии, под ледяной оболочкой она таила пылкую душу. Петтит не был чрезмерно влюблен, но проводил с ней свободное время. Она его обожала, порой докучала ему.
Дело дошло до кризиса, она чуть не выбросилась из окна, и Петтиту пришлось утешать ее ценой не очень-то искренней нежности. Даже меня смущала ее безоглядная привязанность. Родная семья, традиции, верования – все пошло прахом, когда заговорила любовь. Положение было тревожное.
Как-то к вечеру Петтит заявился ко мне, позевывая. Как и тогда, он сообщил, что у него в голове превосходный рассказ. Как и тогда, я не мешкая усадил его за письменный стол. Был час ночи, когда у меня под дверью зашуршала бумага.
Прочитав рассказ Петтита, я подскочил и, хоть в доме все спали, издал ликующий вопль. Петтит создал свой шедевр. Между строк этой рукописи истекало горячей кровью живое женское сердце. Тайну трудно было постигнуть, но искусство, святое искусство и пульс живой жизни слились здесь в рассказ о любви, который хватал вас за глотку не хуже ангины. Я кинулся к Петтиту, хлопал его по спине, заклинал именами бессмертных, на которых мы с ним молились. Петтит в ответ лишь зевал и твердил, что его клонит ко сну.
Назавтра я потащил его прямо к редактору. Познакомившись с рукописью, великий человек привстал с кресла и пожал Петтиту руку. Это было лавровым венком, представлением к почетному ордену, верным доходом.
И тогда старичина Петтит как-то нехотя улыбнулся. Петтит – истинный джентльмен, так зову я его с той поры. Не бог знает, конечно, какой комплимент, но на слух он вроде получше, чем на бумаге.
– Да, я понял,?– сказал мой друг Петтит и, взяв свой рассказ, стал рвать его в мелкие клочья,?– я понял теперь правила этой игры. Настоящий рассказ не напишешь чернилами. И кровью сердца тоже рассказ не напишешь. Его можно написать только кровью чужого сердца. Прежде чем стать художником, нужно стать подлецом. Нет, назад в Алабаму! В лавку, к отцу, за прилавок. Закурим, старик.
На вокзале, прощаясь с Петтитом, я попытался оспорить его позицию.
– А сонеты Шекспира? – взмолился я, делая последнюю ставку.
– Та же подлость,?– ответил Петтит,?– они дарят тебе любовь, а ты ею торгуешь. Не лучше ли торговать лемехами у отца за прилавком?
– Выходит,?– сказал я,?– что ты не считаешься с мировыми…
– До свидания, старик! – сказал Петтит.
– …авторитетами,?– завершил я свое возражение.?– Послушай, старик, если там, у отца, вам понадобится еще продавец или толковый бухгалтер, обещай, что напишешь, ладно?
День, который мы празднуем
– В тропиках,?– сказал Бибб-Попрыгун, торговец заморскими птицами,?– все перемешано: лето, зима, весна, каникулы, уикенды и прочее сбиты в одну колоду и перетасованы; сам черт вам не скажет, настал или нет Новый год, и еще полгода пройдет, пока разберешься.
Лавочка Бибба – в самом начале Четвертой авеню. Бибб был когда-то матросом и портовым бродягой, а теперь регулярно ездит в южные страны и привозит оттуда, на собственный страх и риск, словоохотливых какаду и попугаев-филологов. Бибб хромает, упрям, у него железные нервы. Я зашел в его лавочку, чтобы купить к Рождеству попугая для тети Джоанны.
– Вот этот,?– сказал я, отмахиваясь от лекции Бибба на календарные темы,?– красный, белый и синий. Откуда такая зверюга? Цвета его льстят моей патриотической спеси. К тому же я нечувствителен к цветовой дисгармонии.
– Какаду из Эквадора,?– ответствовал Бибб.?– Пока знает только два слова: «Счастливого Рождества!» – зато к самому праздничку. Отдаю за семь долларов. За те же два слова вам случалось платить и дороже, не правда ли?
И Бибб разразился внезапным громовым хохотом.
– Этот птенчик,?– сказал он,?– пробуждает у меня кое-что в памяти. В праздниках он, конечно, разбирается слабо. Уж лучше бы возглашал In Pluribus Unum по поводу собственной масти, чем выступал на ролях Санта-Клауса. А напомнил он мне, как у нас с Ливерпулем Сэмом как-то раз в Коста-Рике все в голове перепуталось из-за погоды и прочих тропических штучек.
Мы с Ливерпулем сидели в тех краях на мели – карманы пустые, призанять тоже было не у кого. Мы приехали, он кочегаром, я – помощником кока, на пароходе из Нового Орлеана, прибывшем за фруктами. Хотели попробовать здесь удачи, да пробовать не пришлось – дегустацию отменили. Занятий, отвечающих нашим склонностям, не нашлось, и мы перешли на диету из красного рома с закуской из местных фруктовых садов, когда нам случалось пожать, где не сеяли.
Городок Соледад стоял на наносной земле, без порта, без всякого будущего и без выхода из положения. Когда пароходов не было, городок сосал ром и дремал, открывая глаза лишь для погрузки бананов. Вроде того человека, который, проспав весь обед, продирает глаза, когда подают сладкое.
Мы с Ливерпулем опускались все ниже и ниже; и когда американский консул перестал с нами здороваться, мы поняли, что коснулись самого дна.
Квартировали мы у табачного цвета дамы по имени Чика, державшей распивочную и ресторанчик для более чистой публики на улице Сорока Семи Безутешных Святых. Наш кредит подходил к концу, и Ливерпуль, всегда готовый продать свой noblesse oblige[13 - Положение обязывает (фр.).] за набитое брюхо, решил повенчаться с хозяйкой. Этой ценой мы держались еще целый месяц на жарком из риса с бананами. Но когда как-то утром Чика, с мрачной решимостью ухватив свою глиняную жаровню – наследие палеолита,?– задала Ливерпулю Сэму пятнадцатиминутную трепку, стало ясно без слов – эпоха гурманства кончилась.
В тот же день мы пошли и подписали контракт с доном Хаиме Мак Спинозой, метисом и обладателем банановой рощи. Подрядились трудиться в его заповеднике, в девяти милях от города. Другого выбора не было – нам оставалось питаться морской водой со случайными крохами сна и какой-нибудь жвачки.
Не стану хулить вам сейчас или чернить Ливерпуля Сэма, я говорил ему те же слова и тогда. Но я полагаю, что, если британец впадает в ничтожество, ему надо ловчее крутиться; иначе подонки других национальностей наплюют ему прямо в глаза. Если же этот британец вдобавок из Ливерпуля, можете не сомневаться, спуску ему не дадут. Я лично природный американец, и таково мое мнение. Что касается данного случая, мы были с Ливерпулем на равных. Оба в лохмотьях, без денег, без видов на лучшее, а нищие, как говорится, всегда заодно.
Работа у Мак Спинозы была такая: мы лезли на пальму, рубили гроздья плодов и грузили их на лошадок, после чего кто-нибудь из туземцев в пижаме с крокодиловым поясом и мачете в руке вез бананы на взморье. Случалось ли вам квартировать в банановой роще? Тишина, как в пивной в семь утра. И пойдешь, не знаешь, где выйдешь, словно попал за кулисы в музыкальный театр. Пальмы такие густые, что неба не видно. Под ногами гниющие листья, по колено проваливаешься. И – полнейший мир и покой: слышно, как лезут на свет молодые бананы на место старых, что мы с Ливерпулем срубили.
Ночи мы коротали в плетеной лачужке у самой лагуны, в компании служивших у дона Хаиме красно-желтых и черных коллег. Били москитов, слушали вопли мартышек и хрюканье аллигаторов, и так до рассвета, чуть-чуть забываясь сном.
Вскорости мы позабыли о том, что такое зима и что – лето. Да и где тут понять, если восемьдесят по Фаренгейту и в декабре, и в июне, и в пятницу, и после полуночи, и в день выборов президента, и в любой другой божий день. Иной раз дождь хлещет покруче, и в этом вся разница. Живет себе человек, не ведая бега времени, и в самую ту минуту, когда он решил наконец покончить с этой мурой и заняться продажей недвижимости – бац! – вдруг приходят за ним из Бюро похоронных процессий.
Не сумею вам точно сказать, сколько мы проторчали у дона Хаиме. Помню, что миновало два-три сезона дождей, раз семь или восемь мы подстригали отросшие бороды и напрочь сносили по три пары брезентовых брюк. Все деньги, что мы получали, уходили на ром и на курево, но харч был хозяйский, а это великое дело.
И все же ударил час, когда мы с Ливерпулем почувствовали, что с этой банановой хирургией пора кончать.
Так бывает со всеми белыми в Южной Америке. Вас вдруг схватывает словно бы судорога или внезапный припадок. Хочется, вынь да положь, побалакать по-своему, взглянуть на дымок парохода, прочитать объявление в старой газете о распродаже земельных участков или мужского платья.
Соледад манил нас теперь как чудо цивилизации, и под вечер мы сделали ручкой дону Хаиме и отрясли прах плантации с наших ног.
До Соледада было двенадцать миль, но мы с Ливерпулем промучились двое суток. Попробуй найди дорогу в банановой роще. Легче в нью-йоркском отеле через посыльного отыскать нужного вам человека по фамилии Смит.
Когда впереди, сквозь деревья, замелькали дома Соледада, я вдруг с новой силой почувствовал, как действует мне на нервы Ливерпуль Сэм. Я терпел его, видит бог, пока мы, двое белых людей, были затеряны в море желтых бананов. Но теперь, когда мне предстояло снова увидеть своих, обменяться, возможно, с каким-нибудь землячком парой-другой проклятий, я понял, что первый мой долг окоротить Ливерпуля. Ну и видок же был у него, доложу вам: борода ярко-рыжая, синий нос алкоголика и ноги в сандалиях, распухшие как у слона. Впрочем, возможно, и я был не худшим красавцем.
– Насколько разумнее было бы,?– говорю я ему,?– когда бы Великобритания держала бы под замком подобных лакателей рома и жалких подонков и не оскверняла бы их присутствием заморские страны. Мы уже раз задали вам знатную взбучку в Америке, но придется, я вижу, надеть калоши и снова набить вам морду.
– А поди ты туда и туда,?– говорит Ливерпуль. Других аргументов я от него не слышал.