Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Андеграунд, или Герой нашего времени

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 18 >>
На страницу:
5 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Он лежал в ту предутреннюю минуту на боку, мертвый, а я выглядывал в полутьме грузовик и покуривал. Светало. Я уже видел, что у укороченного бревнышка есть руки и ноги. Одна рука активно отброшена в сторону: будто бы он жил, просил этой рукой у меня сигарету. Лицо открыто. И утро встречает прохладой. Тихо. Грузовика не было. Но я подумал – все-таки пойду.

Когда возился с ключом в двери, фельдшерица сонно спросила:

– Руку перевязать?

– Не.

* * *

Коридоры, в растяжке их образа до образа всего мира, видел однажды (по крайней мере однажды) и мой брат Веня, когда-то гениальный Венедикт.

Неучтенной суммой легли целые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности ради можно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутины прямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулся туда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах. А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам. Жизнь тиха и закономерна.

Он вдруг сообразил, что попал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палат и строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился – это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно. Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно, отдавая должное магии пересекающихся коридоров – чуду перекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару, что если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел бы кое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не может найти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные по миру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? – Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол, потерял – поищи. Больной человек, и пусть, мол, пойдет да сам убедится.

И Венедикт Петрович, ему разрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он даже вернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушием санитару и – сориентировавшись – направился теперь уже в обратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тоже искал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящих больных. (Во всяком случае, он тоже искал в коридорах.) Искал ли Венедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброски углем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорных изгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего; бывает.

Венедикт Петрович вернулся к санитару и стоял около. Тот спросил – и вновь добродушно:

– Ну что?..

Веня (он уже заметно седел, старел) пожал усталыми плечами – мол, не нашел. Мол, что-то никак.

– Ну, в другой раз, – сказал санитар.

Венедикт Петрович кивнул: да... Как все их больные, он послушен и понимающ (и с готовностью долго-долго ждать). В другой так в другой, он не спорит. Возможно, в другой день и раз память обострится, коридоры, палаты, стены вдруг откроются сами его глазам – и он тотчас найдет, что искал (что именно, он не помнил). Он вяло плелся по коридору. В потрепанном больничном халате.

Навстречу уже шел я, принес ему яблоки и к чаю сушки.

НОВЬ. ПЕРВЫЙ ПРИЗЫВ

Гаврила Попов, а за ним другие, рангом помельче. Затем еще и еще мельче, а когда калибр уже с трудом поддавался измерению – она, Вероничка Струкова, объявили про нее от такого-то района города Москвы, демократический представитель. Про стихи не забыли. Мол, это и есть ее главное. Андеграундная маленькая поэтесса. Не с огромным бантом, а со своей смешной темной челкой. Маленький звонкоголосый политик с челкой на брови. Ух какая! Она тоже ратовала, чтобы московский люд вывалился на проспекты и площади как можно большим числом – объявленный митинг, надо же показать властям, что мы и хотим и можем! Мы – это народ, подчеркнула.

– Ладно, ладно. Придем, – ворчнул я, одним глазом в телевизор, другим в цветочные горшки Бересцовых. Полить цветы водопроводной водицей. Другая из моих забот у Бересцовых – унитаз: раз в день дернуть цепку, спустить из бачка воду. (Иначе у них застаивается; и несет тиной.) Я дернул дважды кряду.

Шум низвергающейся воды заглушил на миг пламенные ее призывы. Но сам телевизионный овал на виду: Вероникино лицо, конопушки.

– ...Мы все придем! И не надейтесь (вероятно, в адрес коммуняк) – мы не забудем час и не забудем площадь! – выкрикнула (вновь зазвучав) Вероника. Обе знакомые конопушки были на месте. Близко к носу. И ячменек проклюнулся возле правого глаза (небось на митинге ветрено).

Но под глазами чисто. Ни кругов, ни знаменитых ее темных припухлостей, молодец!

– Ладно, ладно, приду! – вновь пообещал я, ворчливый. Вода уже лилась в цветочные горшки. Тонкой струйкой. Вот такой же струйкой Вероничка вливала в себя вино – брезгливо и кривя ротик. Но полный стакан. И второй полный. Она была пьянчужкой, прежде чем стать представителем демократов от такого-то района. Хорошая девочка. Стихи. Возможно, андеграунд не настоящий, заквас на политике. Но все-таки стихи. Пила-то она по-настоящему. Тем ранним-ранним утром она задыхалась и бормотала: «Никакой «Скорой помощи». Никаких врачей...» А я и не собирался ей никого звать; пожил, повидал и достаточно опытен (знаю, как и чем в крыле «К» снимают тяжкое женское похмелье). Обычно я забирал и уводил ее от Ивановых, Петровых и Сидоровых, от приезжих из крыла «К», от всех этих командировочных – веселых и по-своему бесшабашных людей, если объективно, но субъективно (для меня, для моих усилий по ее вытаскиванию) – гнусных и грязных. Мне уже осточертело. Чтобы оборвать, не точка, так хоть запятая, я как-то взял и отвез ее (потратил время) к стареньким родителям, у которых она жила. Но где там! Опять Вероничка замелькала здесь же – вернулась сюда же и попивала с теми же, без особого драматизма, жизнь как жизнь, серенько и ежедневно.

Я ей пересчитывал конопушки, отвлекал. Стуча по скату ее щеки подушечкой пальца, вел учет: две, три, четыре... – пока не оттолкнула, мои руки воняли ей дешевым куревом. В тот памятный раз я вырвал ее из рук среднеазиатских людей (как у смуглых детей; из их тонких, ничем не пахнущих рук). Ей было плохо. (Но ей и всегда было плохо.) Она задыхалась; рвалась на улицу или хотя бы в коридор. Я не пускал – она бы там стала реветь. Я подвел ее к окну, застонала. «Вот тебе воздух. Сколько хочешь! Дыши!..» – но Вероника не держала голову, совсем ослабела. Голова падала, по доске подоконника, по деревяшке – деревянный и звук удара. Я придержал ей голову, носом и ртом к небу, дыши. Обернул простыней. Как бы в парилке, завернутая, выставилась несчастным лицом в окно и дышала, дышала, дышала. Вдохи прерывались только, чтобы пробормотать не зови «Скорую», прошу... – не хотела, чтобы белые халаты слышали, как от нее разит.

Му?ка похмелья, физиологическое страдание выказать многого ей не дали: на лице едва пробивалась блеклая и краткая попытка нежности. Тем не менее место на подоконнике в крыле «К» было тем особенным местом, где ее лицо впервые пыталось выразить мне неустоявшуюся еще любовь. (Фонарик в руках подростка: вспыхнет – погаснет, вспыхнет – погаснет.) Я забыл этаж, где происходило, колеблюсь, пятый ли, шестой или даже восьмой? – но уже независимо от этажей и от коридоров существует (в памяти) этот подоконник, а на нем, где ее лицо, небольшое деревянное пространство (с ладонь, с две ладони). Как бы экраном плохого прибора, ее лицом посылались в мою сторону невнятные промельки любви.

Я не был сильнее тех восточных людей из Средней Азии, приехавших в Москву торговать дынями (их четверо, я один), я не был крикливее, ни злее, ни смелее, и не был, думаю, нравственнее их – не превосходил никак и отнял Вероничку, сумел ее отнять потому лишь, что был опытнее. Так сложилось. Я давно в этой общаге, а они только-только. Да и понять замысел четверых куда проще, чем угадать порыв одного. Именно что порыв! – самое примитивное движение души. Боль, болевой порог. Если рядом опустившаяся (к тому же обиженная, жалкая) женщина, хочется тотчас не только вмешаться, но и быть с ней. Тяга скорая – на инстинкте – и чувственная; можно было бы по старинке этот порыв назвать любовью. Я так и назвал. Я спокоен в обращении со словом. «Почему ты не пишешь о любви?» – спросила как-то Вероничка, наивная и, как все поэтессы, спрашивающая в упор, а я, помню, только пожал плечами – мол, люди не вполне знают, о чем они пишут.

И я, мол, тоже не вполне знаю, о чем пишу. (Вернее, о чем уже не пишу.) Я мог бы объяснить человеку стороннему. Прицел, мол, да и сама цель обнаруживаются далеко не сразу. Но как было объяснить Вероничке, уже трезвой, что любовь к ней, возможно, и не существует для меня как чувство, если не поддерживается теми самыми подоконниками. Тем нашим подоконником (на пятом или на восьмом этаже, я забыл), на котором в тот час она дышала частыми рваными вздохами, рыба, подпрыгивающая на береговой траве. И с которого (с подоконника) мы вместе с ней (она постанывала) убирали следы всего того, что выпил, но не вынес ее скромный интеллигентский желудок. Как на китах – на подоконниках. Не на трех, так на четырех. На обычных, деревянных и скоропортящихся от заоконной сыри подоконниках (не вечных, я не обольщаюсь), – на них любовь и держится.

– Поэты так не думают, – отмежевалась Вероника.

Я согласился. Разумеется. Я сказал, что и вообще в этом смысле поэты меня восхищают.

– Чем? – она мне не верила.

Я пояснил – высотой духа, то есть своей всегдашней готовностью биться за постель.

– Фу!

Метропоезд стал притормаживать у «Тверской» – людей в вагоне негусто (все сидели, мы тоже).

Тут я вспомнил, припомнил ей, что проезжаем сейчас под стареньким зданием, особнячок, где литбоссы взяли Платонова сторожем и подметальщиком улицы. Не под – а рядом с Тверским бульваром, ответила Вероника, рядом с Пушкиным проезжаем (она всегда возражала мне Пушкиным) – с Пушкиным и с кавалергардами, с той, ах, ах, краткой ренессансной порой русской жизни, что все еще нам снится как недостижимая.

Худенькая, она ежилась (в вагоне сквозило). А я про свое: я уточнил ей, что мы сейчас как раз под тем двориком, где он скреб своей андеграундной метлой. Шаркал и шаркал себе потихоньку, растил кучу мусора. Но (опять же!) и под той землей, сказала Вероника, которую топтали ноги Пушкина. Я засмеялся. К чертям споры. Москва – великий город, всем хватит. Величие здесь как раз и припрятано, пригрето тем уникальным состраданием, которое одновременно и убивает тебя, и умиротворяет, шарк, шарк метлой (жалей, жалей, жалей всех, только не себя!). Москва растворяет и тем самым перераспределяет нашу боль. Тут не с кем стреляться, всем понемногу нашей боли хватит. Пушкин уцелел бы, не помчись он в Петербург. В Москве он бы всерьез занялся (вымещение страдания) сооружением небольшого памятника няне. Хлопотал бы. Писал царю... Я дразнил ее. (Но не только болтливость под стук колес. Я уже чувствовал, что Вероника от меня уходит.) Что касается любви, продолжал я Веронике, мне (извини) хочется любить заплаканных женщин. Но не писать же о них! Писать о любви – это всегда писать плохо. Скоропортящееся чувство. Платонов был особенно хорош тем, что всем им, уже одуревшим от неталантливого описания любви, он противопоставил иное – в частности, неписание о любви вообще. Неудивительно, что читавшие его взвыли от восторга. (Как только он умер.) Весь русско-советский мир пал ниц. Вот с какой силой (вот насколько) они почувствовали облегчение. Были благодарны. Их перекосившиеся, истоптанные бытом (плохо и натужно любящие) души нуждались в неупоминании о любви. В минуте молчания. В паузе.

– Перестань же!.. – она, поэт, тщилась вновь и вновь окоротить, а то и повернуть к Пушкину. К кавалергардам, чьи кудри и бачки изрядно подзабыты (засыпал снег)... А если бы он (Платонов) написал о людях вообще бесполых, о людях, размножающихся прикосновением рук, – а ведь он мог бы под занавес и вдруг, в конце своей подметальной жизни! Конечно, не прямо и в лоб, а как-нибудь особо; с космизмом и одновременно (как топчущийся дворник) с русской робостью перед запретной темой. Если бы он хоть сколько-то написал о них (об однополых), не только русский, но и весь мир взвыл бы от восторга. Пали бы ниц. До сей поры его бы превозносили. Славили бы. (А как бы свежо истолковывали!) Но он предпочел неупоминание, асфальт на Тверской, брусчатка, каблуки проходящих мимо женщин, взгляд неподнимаемых отекших глаз и монашеская работа рук, шарк, шарк метлой...

* * *

Завернутую в простыню, я так и положил Веронику в постель; оставил в тиши, пусть заснет. Запер комнату. Стоял, выжидая, – и вот в полутьме коридора, мягко, кошачьими шагами ко мне подошел среднеазиатский хрупкий мужчина (один из тех, что попользовались втроем, четвертый мертвецки пил). Очень деликатно он спросил меня:

– Не знаете ли, в какой комнате проживает девушка, довольно милая, высокая, чуть с рыжинкой глаза?.. (Однако же наблюдательность! Портретист.)

– Не знаю, друг мой.

– Она, видите ли, просила нас. Меня лично просила: утром с ней встретиться.. Необходимо предупредить ее о поезде... – деликатно лгал он, заглядывая мне в самые зрачки. Карие красивые глаза.

– И о поезде ничего не знаю, друг мой.

Мы смотрели с ним глаза в глаза, оба честно. Он еще сколько-то настаивал. Он, видно, сожалел, что, влив в нее спиртное, они спешили, попользовались в спешке (когда хорошо бы с ленцой и с негой. Жаль! А потом расслабились. Куда она пропала?). Конечно, московская блядь для них не в новинку. Все-таки жаль упустить. А то, что в ней, в женщине, возможно, плескалась еще и капля еврейской крови, доставляло им, восточникам, дополнительное удовольствие.

– Не знаю, друг мой...

Сделав наскоро по коридорам и этажам заметающий следы круг, я к Веронике вернулся. И очень кстати. Потому что пришлось опять подвести ее к окну, как раз к тому подоконнику, где она дышала (блеванув на пол последнюю малую горстку). Когда там, щекой на подоконник, она постанывала, набираясь кислорода и малых сил, я уже знал, что буду любить. Я угадывал надвигавшееся чувство. Сердце делалось тяжелым. (Нет чтобы поплыть, подтаять, как в молодости. И, разумеется, мне захотелось любить. Речь не о постели, мы уже несколько раз спали до этого.) Я помогал ей умыться. Я поругивал, выговаривал, я укрывал простыней – ко мне пришли (вернулись) движения рук и слова. Предлюбовь, когда любовь уже в шаге. В такие дни мокрое, скользкое сердце (вот образ!) набухает, становится тяжелым, как от застойной воды. Сердце – как огромное ржавое болото со стрелками камыша, с осокой, с ряской и с бесконечной способностью вбирать, заглатывать в себя. В него (в болото) можно теперь бросать камни, плевать, сливать химию, наезжать трактором, загонять овец – все проглотит.

* * *

Тем заметнее, что повестей я уже не писал. Слова, колодезная привычка, скапливались, достаточно много точных и залежавшихся нежных слов, но нацеливались они не на бумажный лист, а на это пьющее, утратившее себя существо. Худенькая пьянчужка, не умеющая за себя постоять. (Стихи ее мучили? Или их непризнание? – она так и не сумела в этом определиться.) Пала духом. Командировочные, водочка в розлив, ну, темная ночь, выручай!.. Я отыскивал ее в крыле «К», иногда в ужасающих своей заплеванностью и грязью местах, в жутких компаниях. (Им она и объясняла, какой она гений. Читала стихи.) Однажды была совсем голая. Уже в дым. На кровати лежала, и в самом дальнем (от их застолья) полутемном углу. А они продолжали пить. Мужики – предполагаю – нет-нет к ней наведывались. Во всяком случае, если пока что не произошло, не было в полной мере (один-то был, кто-то же ее раздел), то должно было произойти неминуемо. Они ее, понятно, не отдавали. «Что лезешь?! Мы тут без тебя... Мы ее поили! Она наша, отвали!» – кричали командировочные (волгоградские на этот раз), но я тоже уже кричал, матерился. В конце концов опыт общажника помог мне затеять драку, столь необходимую в типовой ситуации, когда они все-таки боятся шума и огласки, а ты нет. Я ее еле одел. Один из ублюдков (была, видно, с ним еще не совсем пьяна и не давалась) развалил надвое ей трусы бритвенным лезвием, открыв для всех скромное женское лоно, курчавый над ним хохолок. Теперь с этими трусами, как я ни прилаживал, как ни придерживал их, не получалось. (Пока не сообразил, что они разрезаны.) Все это время я заслонял ее, а левой рукой кого-то отталкивал; сзади меня стоял ор, крик. И кто-то из них, из волгоградских, суетясь и возбужденно подпрыгивая за моей спиной, тыкал пустой пивной бутылкой мне в лопатку. (А я вдруг ощутил лопатку как часть тела. Я понял, как это близко. Так приближаются к нам наши завтрашние дни – набегают, как по небу тучки; и не меняется ветер.)

Взял ее на руки, но нести невозможно, голова закидывалась, отчего внутри Веронички начинало опасно булькать, и чуть что – рвало. Поставил на ноги. Вел, обнимая ее и удерживая, именно что алчно, неуступчиво (как свою, наконец, долю в чужой, в их добыче). Вел, а командировочные все материли меня; один из них особенно загораживал мне дорогу.

Помню, я возопил злобным криком:

– Да вы уже все отметились по разу! Чего вам еще надо?

– Не твое дело! – орали они. – Она пришла с нами! Она пила с нами и уйдет с нами!
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 18 >>
На страницу:
5 из 18

Другие электронные книги автора Владимир Семенович Маканин