Она нашла спонсоров для литературного журнала. (Журнал тем заметнее, увы, хирел.)
И не могла она не чувствовать, сколь временно и скользяще ее положение. Едва демократы, первый призыв, стали слабеть, под Вероничку, под ее скромный насест, уже подкапывались. Как ни мало, как ни крохотно было ее начальническое место, а люди рвались его занять. Люди как люди. Ее уже сталкивали, спихивали (была уязвима; и сама понимала).
* * *
Возможно, поэтому, спохватившись (я так понимаю), она изо всех силенок поспешила делать добрые дела.
В частности, Вероника успела познакомить меня с Двориковым. Как теперь выражались, вывела меня на известного Дворикова – демократ, московский депутат (а не почти депутат, которыми Москва уже кишела). Вдумчивый и прекрасный, по ее словам, человек. Чуткий. Любящий людей. И так далее... Оно так и было: и чуткий и вдумчивый. И людей любящий. Но ко всему этому у Павла Андреевича Дворикова было еще одно качество, которое Вероника не назвала (а может быть, не знала, не разглядела), – он был глуп. Не то чтобы явно дураковат, разумеется, нет. Образован, интеллектуален, даже остроумен, но при всем том, как бы это ловчее выразить, был он глуповато-восторженно-честен. Таких тотчас подымают в верха в наших забубённых коллективах – особенно при капитальных сменах начальства. Они вдруг всех устраивают. Известнейший российский тип времени перемен. Можно чуть иначе и чуть лучше о нем сказать, варьируя и уточняя, что был-де он честно-глуповато-восторжен.
Этот Двориков мне и позвонил. Не вечером, не в поздней расслабухе, когда с кем ни попадя по телефону можно час по душам, а с утра, ранний был звонок. С самого утреца, когда такие люди, как он, минуты считают и берегут. Сам позвонил. Все ли, мол, в порядке?..
– В порядке, – отвечаю.
Беседуем. Жизнь, что ни говори, чудо, чудо и радость! – особенно таким вот солнечным утром. Солнце брызжет в мои окна (в окна Лялиных, в окна Бересцовых, но ведь достается и мне).
Утренняя телефонная беседа с Двориковым тоже в радость и приятна уже сама по себе (хотя он немного комплексует, говоря с агэшником, не без того). Но ведь, как всякий, кто после перемен так легко и так сразу нашел себя в звездной высоте, то бишь в больших начальниках, он не может не чувствовать себя чуточку неловко. (Что говорит о нем хорошо.) Сам Двориков, а не хухры-мухры, товарищ Двориков, господин Двориков всерьез расспрашивает меня о моей судьбе-злодейке – о моих десятилетних непубликациях, о моей общажно-сторожевой жизни и жизни вообще. А жизнь-то меж тем торжествует. Да, говорю, слышу. Слышу жизнь. Слышу ее триумф – мы победили! И солнце в окна, и позавтракал я отменно (продуктами Лялиных), и чай на столе душист, и приятель-депутат вовремя вылез из кустов, чтобы сыграть на рояле.
Ведь как кстати! – я про рояль, оказавшийся не только в кустах, но и рядом с большим дуплистым деревом, с дубом. (Где в дупле, как оказалось, давно уже проживает замшелый подванивающий агэшник.) Я говорю, Павел Андреич, а не выпить ли нам крепкого чего – по-товарищески вместе и с утреца? А он, смеясь (у него звонкий молодой смех), отвечает, нет, нет, нет, не выпить, нас жизнь еще не переехала, чтоб пить с утра. Посмотри, мол, какое солнце! какое время сейчас на дворе: какое тысячелетие!.. Он, депутат Двориков, берется к тому же помочь получить мне, бездомному сторожу чужих кв. метров, мою, да, да, мою квартиру, – он с тем мне и звонит, однокомнатную, пустую и близко от метро. Как раз такая.
Квартира – это уже слишком.
У меня квартира. (Звучит как музыка.) Однокомнатная, в ней нет ничего, кроме раскладушки. Но уже есть (уже дали) ключи.
Я туда только и принес что свой старый чайник да коробку с заваркой. Поставил в кухне на подоконнике. Кв. метры девственно пусты и вздрагивали эхом от шагов, от первого звучания голоса.
А сама комната оказалась хороша, светла и потому совсем уж пуста, как начало мира. Но в том и почерк, что так эффектно (так сразу) распахнувшееся для меня пространство жилья, и в особенности большая, с солнцем комната, не показалось мне началом. Не могу объяснить. Чутье пса. Бомжовый нюх. (Вот когда мне в общаге предложили посторожить первую богатую квартиру, я поверил: начало.)
Из окна комнаты не был виден ни один перекресток. (Был лишь отдаленный, легкий гул машин.) Обманчивое чувство новизны – вот что я почуял и услышал в звучной гулкости тех стен. Казалось, в рисунке Кандинского наша цензура соскребла сабли, завитки и кружки, оставив лишь водяные знаки их присутствия. Намеки в пустоте мира – тоже абстракт. Но абстракт до той отчужденной степени, что кв. метры лежали холодные, а дареная раскладушка (единственный на них предмет) представилась дряхлой и коротковатой, да и уже занятой чьим-то телом. На раскладушке лежал, храпел (гул машин) невидимый хозяин. Не я. А я только стоял среди голых стен, как перед открытием мира, которое, увы, все-таки задерживается. Возможно, у Вас-Вас. Кандинского на примете всегда была вот эта пустая, выданная случайным чудом квартирка. Комната двадцатых годов. Как заготовка. Видок на будущее: можешь малевать на любой из четырех голых стен – в любую сторону подаренной тебе пустоты. (Рисуй, но не говори себе и другим, что начинаешь заново.)
Депутат Двориков привел сюда же (я и часа не пробыл, чутье!) некоего бездомного человека, чтобы пожить здесь две-три ночи. Пустите его на время, попросил меня. Пустите пожить потерпевшего, – и подтолкнул гостя вперед. Тот протянул мне руку.
Я, разумеется, пустил, но я не обманулся – мне достаточно было глянуть глаза в глаза, когда тот вошел и явно нехотя пожал мне руку. Прохвост выдавал себя за страдальца. За опального. И (как все они) за лагерника, из тех редких наших лагерников – из числа, мол, самых последних! Вот он – суровый лицом, вернувшийся наконец-то в родную Москву и ярившийся теперь на всех тех, кто сладко жил при брежневщине. «Одна?..» – это он про комнату, про количество комнат.
Он заметно скислил лицо: он явно ожидал получить. (Он ожидал чего-то достойного его колючей судьбы.) Какую-никакую, но не голую же, как начало мира, маленькую однокомнатную квартиру!
Я тут же стал подначивать: как это жить вместе? а как спать?
– ...Всего-то одна раскладушка. Предупреждаю! В подобных случаях сплю валетом – я строг, старомоден и предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужой рот.
Лагерник завопил, замахал руками – как так вместе? как так вдвоем?!
– Не слушайте, не слушайте его, Сергей Романыч, – заговорил, заспешил Двориков. – Петрович – добряк. Это только ворчанье. Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из потерпевших, непризнанный писатель. Вот-вот станет широко печататься. Все сделаем, чтобы ему помочь. Уверяю вас, он хороший писатель!..
– Все про меня знает, – подмигнул я лагернику. – Жаль, не прочел ни строки.
Я уж увидел, углядел по лицу, что тот не согласится жить вдвоем. Прохвост понимал, что куют железо горячим. В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва ли далеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из слезного сочувствия). А скорее всего, прикупил – сказал, что в пути потерял, – ему тут же за денежку выдали заново. Мне все хотелось спросить: сколько стоит сегодня новый паспорт? А сколько стоит новехонький и чтоб в нем поставили сибирскую прописку?.. Конечно, он знал роль. Ее уже все умники знали. (Как одежку, примеряли, кто к лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые. Он ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился, поломался перед Двориковым – он-де свычен страдать. Он и на морозе спал, в болоте спал, на лесоповале его как-то ночью обоссали, ко всему привычен, – он готов спать в сарае. Он-де и не ждал от мира справедливости.
Но ему и правда некуда было деться. (Ладно. Может, ему нужнее.) Если страдалец ничего себе не найдет попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этой однокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может, лагерник сам уйдет?.. Не спеши, сказал я себе.
– ...Да что вы заладили – лагерник! лагерник! – взвился он на меня. – Я был в ссылке!
– Извини, – сказал я, перейдя на «ты», мы с ним ровесники, оба полуседые. (Обоим нужна крыша над головой.)
– Товарищи! Дорогие мои! – утешал, успокаивал нас Двориков. – Господа! Не ссорьтесь. Мы только-только начинаем жизнь – у нас все впереди.
Благодаря Дворикову, его честному лицу, я и уступил. Уступил мои голые кв. метры на недели две-три, пока ссыльному не подыщут чего получше. Возможно, я и уступил потому, что квартирка не показалась мне началом. Я как-то сразу в нее не поверил. Была слишком для меня хороша. Чистая. С окнами в сквер.
Опальный еще и обиделся. На меня и на Дворикова, конечно, – на людей, что ему недодали, на весь мир! Он с сибирских времен уже ни с кем не может жить вдвоем. Ни есть из тарелки. Ни спать ночью...
Я хотел возразить, мол, и в общаге иной раз повидаешь больше, чем в ссылке. (Но не возразил ведь. А меж тем чистая правда.) Как-то по необходимости я спал на кровати вдвоем с маньяком. Зима лютая, пол ледяной, а кровать одна. Неделю я с ним мучился. У него была ночная защитно-агрессивная мания – он-де окружен врагами, и враги подползают к нему непрерывно. Днем был вполне нормален, а едва засыпал, вел бой в окружении. Враги подползали со всех сторон. В течение ночи он душил меня раза три, пока я не дал ему в зубы с такой силой, что еще неделю у меня были разбиты костяшки пальцев. И так тяжело печаталось на машинке.
* * *
Механизм вытеснения оказался прост, можно сказать, простейш: тот ссыльник (опальник) так и не отдал мне мои гулкие кв. метры – мою пустую и однокомнатную.
А как быть: ну, некуда деться стареющему нервному человеку! И какое ж тут сравнение: он был ссыльный, а меня всего лишь не печатали. А та новенькая двухкомнатная (с хорошим видом) квартира, которую ему лично пообещал господин Двориков, оказалась тоже занятой (с ходу, по-цыгански, среди ночи!) – оказалась вдруг и уже занятой, заселенной другим опальным человеком (из Сибири, да еще с семьей). Тот также наговорил Дворикову о своей несчастной судьбе, и сердобольный демократ разрешил ему (с сибирской семьей) пожить в квартире те самые две-три недели, что оборачиваются в вечность. Бедный Двориков!.. Как он метался и лез из кожи, как восторженно пытался нам про наше будущее (про наши будущие квартиры) все объяснить, – как он хотел, чтоб нам всем было хорошо. Всем, он настаивал на этом стареньком и опасном слове – всем хорошо! Этого-то и Бог не смог сразу; и вот ведь велит нам ждать, растянул на изрядное время; ждем-с.
– ...Не получается. Но не падайте духом. Не огорчайтесь, – тарахтел Двориков мне по телефону, звонил, опять ранним утром.
Я и не думал его винить. (Вот ему бы не падать духом. Забыл ему это сказать.)
Именно так: глуповатость как следствие известного желания стать со всеми хорошим, очень хорошим – мол, пусть-ка и этот, пятый-десятый человек запомнит, какой я был хороший! Вероятно, Двориков был вполне бездарен с точки зрения перемен, наступивших для и в России, но ведь он старался. Уже что-то. Уже спасибо.
Это ведь он, Двориков, почти что дал мне квартиру, привел в нее, показал. Раньше не показывали... И опять же он, московский депутат Двориков, а не кто-то еще выручил и помог мне, когда я двинул ухмылявшегося мента-дружинника. (В челюсть. За просто так.) Меня бы там искалечили, а Двориков выручил, не отдал на расправу; сказать проще – вызволил человека из камеры. Не мелочь.
Не мелочь, не пустячно, и благодарен, а все-таки я брошу в него мой мелкий камень. Интеллигентный, добрый, но ведь мудак, извините. (Я тоже мудак. Что никак не меняет картинки.) В том-то и дело, что я тоже и что, если один мудак выручает другого, это ни о чем реальном не говорит и не приносит, увы, нового знания. Бла-ародное вызволение из камеры уже столько лет (десятилетий) дарило Павлу Андреевичу иллюзию бытия, иллюзию окончательного вызволения из камер всех и вся – тень бытия, где и вызволяемые, и их сторожа тоже тени. Этакая теневая реальность, где жизнь драматична, интересна и красива, вот только трава никак не растет. Все свои пятьдесят восемь лет (постарше меня) Павел Андреевич Двориков прожил среди то приближающихся, то убегающих от него туда-сюда теней. Среди замечательных теней и нерастущей травы. Новизна для него закончилась вызволением из камер, а жизнь для него так и не началась. Он ведь не был глуп, он оказался глуп.
В милиции Двориков объяснял про меня долго и эмоционально (напористо). Оправдывал:
– ...Талантливый писатель. Затравленный талантливый писатель. Искалеченная жизнь. Власть топтала его в течение двух брежневских десятилетий. Это стресс! это был стресс!.. Он сожалеет. Он очень теперь сожалеет...
Ни прежде, ни после я не сожалел. Не говоря уже о самой минуте, когда я с таким откровением души (и с такой стремительностью) ударил в челюсть мордатого старшого, что вел спрос. (И сейчас не сожалею. Он упивался властью над моим «я». Он меня унижал своей улыбкой с ямочкой на подбородке. Он улыбался!..)
Все еще острым глазом вижу ту топчущуюся очередь – не слишком большая и медленная, за сахаром. Едва ли не последняя московская очередь, составленная из растерянных старых приживал (жаль, нет такого словца доживал, очередь из доживал – из доживающих свое). Повздорившие стариканы хотели не столько подраться, сколько на виду у всех побазарить, пошуметь, а если что, под шумок же и разбежаться, ан нет, взяли тепленькими! Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвечено временем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо одетые. Двое со слезящимися глазами. Еще двое с нервным тиком, а тот, что передо мной, нет-нет и горько взвывал по поводу потерянной вставной челюсти (когда толкались в очереди? или когда нас забирали?) – не мог, увы, припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов, самых дешевых в мире.
– ...Сахарцу захотелось? Ах, мои милые. Сахар – дело полезное, углеводистое, но драться-то зачем? – выговаривал им (нам) старшой, лет тридцати, сидя за столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией.
– Ну-ну, смелей. Фамилия?
И первый же из нас правдиво захныкал, подавая знак и модель поведения, как можно более простую. (Лепетал винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванные перекошенным ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время он плакал. Жизнь прошла – жизнь нас переехала, и здоровенные дружинники двадцати – двадцати пяти лет все видели, все о нас знали. Что ж так скверно питаетесь, родные вы наши, – жизнь прожили, а в дом не нажили?.. Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-то было полкило.)
Один из дружинников ходил взад-вперед и машинально вскидывал милицейскую дубинку на каждый третий свой шаг: зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчас бы отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минуту вскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит счеты с отцами, которые когда-то зачали и больше ни на копейку не годны.) Все мы, кто ждал спроса, посмирнели. Мы поняли и без Фрейда. Заслезили глазами. Вот только худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) все это время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался – дошло, что унижают. И что он вовсе не невропат, а просто-напросто, в отличие от других, у него есть «я», вздувающееся, как громадный пузырь, как нарыв.
Невропат – это когда я уже после буйствовал в камере. И как же сразу интеллигентный, до потных желез пропитанный гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и так за меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня – он находился в деревянном низеньком загоне и за железной дверью. Это он ползал ночью среди трех пьяндыг, двух заблеванных и одного обмочившегося со страха, – он, а не я, нервничал в поисках хотя бы пустой бутылки (оружие нынешнего пролетариата). Но затем вновь пришла моя минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог бы понять и сопережить. Слабо ему. Святая минута. Ночь, жесткий настил и камера в клетку уже ничего не значили – значила бытийность, которую он, человек теней, уже не ощутит; не дано. Мое «я» совпало с я. Этот я в ту минуту лежал посреди камеры, на боку, навалившись на свою левую руку. Лежал, помалу засыпая – с тем счастливейшим ощущением, когда знаешь, что живешь заново и что повторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы вчера отошли в прошлое мои повести и рассказы. Двадцать с лишним лет я писал тексты, и в двадцать минут засыпания я вновь перерос их, как перерастают детское агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне. Я просто шагнул дальше.)
* * *
И само собой, Двориков очень хотел опубликовать мои повести, я сказал «нет», тогда он попросил их якобы просто почитать – маленькая хитрость. (Вероничка, как я понял, ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется и погибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и ответил – их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что повести где-то застряли и все еще пылятся. Возможно, в журналах. Возможно, в емких издательских шкафах (на шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился. Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что никаких причуд, я честен, искренен с ним – я не хочу печататься. Уже не надо. Уже поздно. Теперь я уже не хотел быть придатком литературы.