Мужчина и женщина бывают, скажем, умны, настороженны, а вот отношения меж ними – наивны. Или даже так: оба злы, а отношения меж ними нежны и слезливы. Чувство, возникнув, имеет свой стойкий, но подчас случайный рисунок – можно его отличить и можно даже как-то предугадать (исходя из ситуации), но не переделать. Что получилось, то получилось. Прими – и не сетуй. Отношения с Вероникой получались сентиментальны и доверительны, независимо от того, какими людьми мы были оба. Жалковатое чувство; но у людей сейчас нет лучшего. Я жалел ее – она давала жалеть себя. Тут тоже крылась взаимность, угаданная обоими как обязательная сердцевинка. Я жалел. Ох-ах. Все-то она, маленькая Вероничка, ошибалась в подробностях жизни. Разбила коленку на улице – или вдруг отравилась в столовой котлетами, съела две. Или ее оскорбила мороженщица. («И ведь ни за что!..») Или она высказала милиционеру (прямо на улице – замечательный оппонент) все, что она думает о служках уходящего тоталитарного режима. А он вовсе даже не свел ее в отделение, а так дал в ухо, что ухо воспалилось и две недели текло, пришлось пойти на процедуры. Записывал и перезаписывал ее к врачу я (разумеется!). Сам с ней в поликлинику днем, а вечерком сам же ей компресс, вата, да пригоршня водки, да лоскут целлофана – мне не трудно, ей приятно. Вероничка не была сексуальной, но мы оба и в этом обнаружили, пусть с запозданием, достаточную друг в друге новизну. Ей так кстати пришлась (приспела) постельная страсть – со стонами и с веселящими меня ее вскриками (и с милым ее смехом). Смеялась в постели, это удивительно. И так чудесно смеялась! Вся эта бытовуха запойных ее отклонений (общежитско-командировочно-водочных) не свелась ни к страданиям, ни к надрыву; за все наше время одна короткая истерика, скорее женская, чем ночная, – пустяки! Да ведь и «падшей» Вероника была лишь номинально и внешне: падшей, но не несчастливой. Напротив – на ней были оттиснуты четкие следы прошлых отношений, ясных и не ущербных; кого-то она любила. До меня.
* * *
За окнами огромный, на семи холмах, город. Мы в постели. Вокруг нас только-только кончившаяся брежневская эра и наступившая новая пора. Новые, во всяком случае свежие, слова бубнит репродуктор. Свежа музыка. Мы на хорошо застланной постели, простыня не сбита, и легкую эту опрятность, с чистотой и с подогнанными краями, я не то чтобы ценю, но, как той же свежести, ей радуюсь и ее помню (удерживаю в себе). У нас есть портвейн, дешевый, конечно; колбаса, хлеб и чай. И кипятильник, чтобы не бегать на кухню. Любовь в суровой общажной комнате, придавая которой обновленное значение (значение любви – но и комнате тоже), Вероничка говорит:
– Никогда б не подумала, что в гадюшнике (в крыле «К») такое со мной может быть!
То есть такое хорошее – ей хорошо. Для нее уже значит и место. Самообнаружение женщины, удивление женщины месту, в котором она себя нашла, – это как первое оседание ее переменчивой пыльцы на стенах комнаты, на стекле окна, на подоконнике. И конечно, на постели, где опрятные простыни. У самой женщины тоже, казалось, засверкали белизной хорошо подогнанные уголки и в линию край. Вся на своих семи холмах. Большеглазая худышка.
Вероника читает вслух неизданное. (У нее все неизданное. Ни строки.)
На лужах <...> пузыри —
Веселые дети дождя.
Коротка и полна мгновеньем
Гениальная их жизнь... —
помню, увы, приблизительно. Но зато отчетливо помню, что как раз закипала в стаканах (в граненых) вода под чай. Мельчайше вспененные, белые, а затем крупно взрывающиеся пузыри (с их мгновенной жизнью) образуют чудо совпадения. Кипящий стих. Опершись на локоть, лежа, не отрываю глаз от бурлящей воды, пока Вероничка не одергивает:
– Стакан лопнет... Заваривай, Петрович!
И учит меня самоварной мудрости:
– Чай надо заваривать в белом кипятке. Ты не знал?
Звала, конечно, Петровичем – разница в двадцать лет (с лишним) не шутка. Меня все теперь звали так. Старея, я почти с удовольствием утратил, а затем и подзабыл свое имя. («Напрасно! Самый раз для поэта-декадента!» – смеялась Вероничка.)
– Петрович. Позовем как-нибудь Свешниковых?
Все хотела зазвать к нам на долгий, с конфетами, чай Свешниковых – молодую пару, что соседствовала, проживая через две комнаты от нас. Помимо сменяющих друг друга командировочных, в крыле «К» жили также люди приезжие по найму: лимита?. Готовые вкалывать где угодно (в метрошахтах по колено в воде), они теснятся по двое-трое в комнате. (Со слабой надеждой на жилье.) Бедны. И слишком часто неоправданно злы. Прописки нет – и, стало быть (зато!), в этих коридорах их не найти. Затаились. Угрюмые люди. Но Свешниковы – исключение, чудесная молодая пара, так и светящаяся сиянием первой влюбленности и доверчивости (и такого легкого земного счастья). С ребеночком. Они охотно разговаривают со мной. Улыбаются. А меж тем и над ними витает беда. И вина. Как я узнал (по-тихому сказали), они оба удрали с Волги, где жили и где провинились в маленьком городишке. Она была там женой, и не чьей-то, а его же старшего брата, которого взяли в армию. Сошлась с младшим, когда прошел год. Жили скрытно. Каждый час вместе – на тайном счастливом счету. Не дожидаясь возвращения старшего брата, дали деру. С пузом на седьмом месяце. Их устраивает, что у них нет прописки. Что никто их не отыщет, не спросит. Три-четыре года проживут, а там видно будет.
– Позовем на чай Свешниковых, а?
– Позовем. – Я был согласен. Такое светлое пятнышко на этаже эта молодая пара среди шатающихся алкашей. Среди рож, среди изнуренных зануд-работяг да еще привезенных откуда-то старух, их тещ, снующих по этажам и хрипато ворчащих, чтобы скрыть попердывание на неровной лестничной ступеньке.
– ...Оттолкнуться от дна и начать всплывать! – был ее тост. (Петрович – как глинное дно? или песчаное?) Но Вероника не расслышала моего шутливо-самолюбивого намека, торопилась чокнуться. Мы держим стаканы с нашим всегдашним портвейном, там уж на донышке, я отставляю на минутку стакан и режу вареную колбасу (деликатесов не держим), а Вероника торопит: «Петрович!.. Ну, давай же!» Беру наконец стакан. Тогда она свой стакан отставляет, мой вновь забирает из моих рук – зачем? – а чтоб видеть, не отвлекаясь! – и смотрит глаза в глаза. Плачет. С таких, мол, минут (помимо счастливых постельных дел) и начинаешь ценить время, что-то в нем отсчитывать, а что-то уже оставлять себе на память.
Когда уходила, к ней пришла помочь собраться ее подружка (тоже, кажется, поэтесса и тоже молодой демократический лидер) – пришла почему-то с цветами. Словно бы Вероника выписывалась наконец из больницы. Цветы отложила в сторону. Со мной молчком. Закусив губу, собирала два ее платьишка, куртку и пару свежих ночных рубашек. Еще и мятый платок – она пыталась платок зачем-то завязать узлом; потом стала заворачивать в бумагу. «Да погодите, – говорю я, – платок уложите на куртку, а в бумагу заверните-ка лучше свои цветы, заберите, не мне же вы их принесли, хорошие еще гвоздики, не все оборваны». Тут она на меня как окрысилась!.. А Вероничка сидит на стуле, обхватив голову, раскачивается и воет:
– Уу-уу... Уу-ууу...
Я смотрю, как ее подружка швыряет в сумку тряпку за тряпкой, молчу, думаю, не забрали бы мою машинку! (Вероничка привыкла на ней печатать стихи.) Машинка – моя всегдашняя (первая) мысль при переменах. Не вижу ее. Где?.. Разволновался, а вспомнить где – не могу, полез в собранный ими картонный ящик (было не нужно, лишнее – но получилось машинально, руки сами искали!). Магазинный ящик из-под печенья, который они собрали, уже почти увязывая веревкой. Полез – а там, внутри, что-то упало.
– Ну вот! – вскрикнула подружка. (Обаятельная, но все нервничала.) Но я там не разбил, только загремело, упало, хрусталь. Вероничка купила, ваза (принесла, помню, сказала «под цветы»).
Тут Вероничка говорит (со смехом вдруг) – отерла слезы рукавом, перестала раскачиваться, как убивающаяся интеллектуалка, и кричит:
– Правильно. Правильно, Петрович! Давай, давай сюда – там вина бутылка. А хрусталь ерунда, не настоящий! Вино давай...
– Нет там вина. Хрусталь только, – говорю.
– Есть, есть. Ищи поглубже.
Я нашел, стал откупоривать припасенную бутылку. Подружка уж заодно вынула небольшой тот хрустальный вазон. (Вероника велела – вынь, вынь, пусть нашему старенькому Петровичу останется как память.) Налила в вазон воды, поставила гвоздики, еще не все оборваны, а я стал выкладывать колбасу и хлеб; сыра не было, сыр так хорош к вину. Я и подружка-поэтесса, мы оба напоследок накрывали стол, а Вероничка умывалась в ванной. Умылась, навела на лице порядок. «Я только чуть». Лицо, мол, не будет ни слишком намазанным, ни нарисованным, не волнуйся.
За прощальным столом смеялись, Вероника мило шутила: она все, все, все понимает – я, мол, положил глаз на ее подружку-поэтессу, новизну любит всякий художник! А, мол, она, Вероника, уже поняла, что ей дана отставка. Все, все, все поняла, но дружбы ради позволяет поэтессе (кстати, Петрович, она очень талантлива) прийти ко мне, нет-нет, Вероника сама ее приведет в следующий раз, если уж я так сильно хочу! – обычный и милый вздор, треп женщины, когда она без ссоры уходит. И когда она на волне перемен. (Когда ее призвали!) А волна, подхватившая Веронику, уже вздымалась – там и тут нарождавшаяся, скорая и поначалу мощная волна демократов первого призыва.
* * *
И теперь Вероника занималась чем-то важным и нужным. Человек обязательно занимается чем-то важным, если он наверху. Я тотчас разлюбил ее. Возможно, потому, что я не умею дышать тем высокогорным воздухом. (Потому, что она ушла, а я вслед не захотел.) Очень даже хорошо представляю этот неминуемый наш семейный гротеск. Квартира. Наша квартира. И телефон беспрерывно. А сколько дел! (Два рьяных демократа.) Вероника ходит взад-вперед, говорит, жестикулирует, улыбается – все правильно, умно, замечательно, – она собирает ужин, хлеб режет, по телефону откровенничает. Все замечательно, а я смотрю на нее и ловлю себя на том, что я ее не хочу: ни в одном глазу. И такая смешная время от времени мыслишка – зачем это я буду сейчас ее, Веронику, раздевать? или ложиться в постель? – как только представлю, что я снимаю свои разбитые ботинки и (тихо) подпихиваю их в незаметный угол под кровать, меня одолевает смех. Мне хочется самому там остаться. Под кроватью. Где ботинки. Лежать и оттуда этак ее к себе в закуток подзывать, подпольный, мол, я: «Ау?.. Ау?..» – а она пусть себе там в постели лежит и недоуменно спрашивает:
– Где ты?.. В чем дело?
А я и объяснять бы ей не захотел – в чем. Да в том именно, что я любил ее только в ту пору (о ту пору, как говаривали наши предки), когда она была никому не нужная пьянчужка и знай скатывалась вниз – ниже и ниже, в смрадный мой закуток.
Как бы итожащий обмен взглядами на социумном перекрестке. И – пошли дальше. Разлюбив ее, я тотчас перестал давать ей мои слова, мое сущее, меня самого, а она (именно что в ответ) перестала давать мне, – я даже усмехнулся получавшейся двусмысленности, так простецки претендующей на правду наших отношений (и знаково, дашь на дашь, ее выражающей). На социумном перекрестке нас разделило большее, чем расстояние от района до района (где ее уже выбирали в представители), большее, чем от города до города. Страна – вот слово, которое подходит. Ей был уже не нужен ни я, ни мой щадящий душу портвейн. Были в разных странах. Могли позвонить. Могли встретиться. Мы могли вяло переспать, соблюдая условную верность и инерцию. Отношение исчерпалось. И если бы я все еще навязчиво разговаривал с ней по телефону, нет-нет встречался, видел ее или даже спал, то все равно не с ней (не с Вероникой, хотя бы и слышал щекой ее дыхание), а с памятью о ней, с остаточным образом, с ее фантомом – как иногда мы встречаемся, говорим, спим с женщиной, которая год как умерла.
Когда были вместе, она случаем проговорилась: написала, мол, стихи о краткой любви на дне. Изящные верлибры, схожие стилистикой и формой с японскими пяти– и трехстишиями. Обрусевшие танки, говорила она с улыбкой. Для Вероники дно, сколь ни выкручивайся в поэтическом слове, было теперь ямой – яма, а вовсе не ее прежний старенький экзистенциальный образ дна и сна. Несуетный и чуть сонный, ты лежишь на дне водоема, в голубой воде и на песчаном дне, а верхом воды, то есть поверху, плывут и плывут крупные и мелкие кучки. Сомнительная поэзия, но зримо.
Болит голова, болит душа,
<не помню...>
Но выражен звук,
Но падают капли, —
нет, не помню. Поэтесса и общественный деятель Вероника Васильевна А. никак не могла теперь сделаться для меня просто Вероничкой. Я знал (уже не от нее, а слухами), что ей дали квартиру, демократический и честный начальничек в районном отделе культуры, что-то скромное и достойное – я был рад за нее. Рад за культуру. Рад и за квартиру. Воспринималось как жизнь. Вроде как надо же что-то и нам переполучить за двудесятилетние страдания. Вроде как все мы суть брежневские инвалиды, и сколько же еще ютиться молодой женщине в крохотной квартирке со старенькими родителями!
Помню один из плакатов, призывавший за нее голосовать (в новом районе Москвы), ее эффектный портрет и чья-то грязная подпись куском угля: блядь... Изошел желчью (возможно, по подсказке); мог прослышать и знать о ее былом пьянстве и об общажной кровати, о курчавом пепельном хохолке. Но мог и не знать. Просто злоба. Однако вряд ли все это могло теперь догнать ее вслед. А спустя время и уже после выборов Вероника вдруг вновь появилась в нашей многоквартирной общаге. Появилась всего на пять минут, нервничала, – пометалась по этажам, меня не нашла (я уже пас квартиры на северной стороне). Не имея времени, она оставила мне записку у вахтера – очень, очень прошу, просила прийти к ней, на ее работу (а почему бы не домой? и вообще, почему написано дрожащей рукой?.. я все пошучивал: глянул, нет ли слез капнувших, не было). Я не отнесся всерьез.
Но отправился. Подровнял усы. Еще раз осмотрел ботинки (мое слабое место). Однако день у Вероники Васильевны оказался неприемный. Я самую чуть не перехватил ее. Красивая. В платье и в жакете, стройная, с худобой. (Что, вероятно, подчеркнуто контрастировало с райкомовскими шишками недавних времен из этого же кабинета.) Мужчина шел рядом с ней, горячо клял коррумпированность начальства – мол, обманут вас, Вероника Васильевна, вот увидите. Я расслышал, как Вероника нервно и коротко бросила: «Пусть. Это еще неудар!..» – и улыбнулась в сторону. (Но не мне. Меня она не видела. Я только-только поднялся по лестнице. Я весь запыхался. А реплика между тем была моя.)
Горячечный разговор Вероники (с кем-то из к ней пришедших) доносился теперь из ее кабинета. Они говорили о справедливости, которая запаздывает. Судя по отдельным их громким словам, Вероника и эти люди, что с ней, опять хотели (уже в который раз) переделать мир. Бог в помощь, вдруг удастся?! В предприемной тем часом сидели дохлые старцы. Дохлые, хилые, жалующиеся, но пробивные. Монстры. Сорный люд из числа типичных московских попрошаек жалостно-наглого вида – чего они хотели от ответственного по культуре – денег? Зато мне понравились огромные старые кожаные кресла, которые ожидаючи (пока переделают мир) вновь величественно застыли. Индия. Спящие слоны.
Веронику стерегли два ее секретаря. Один юн, льняные волосы и лицо ангела, я к нему не захотел. Уж очень чист. С ним не поладить. Второй оказался карлик (пока он сидел за столом, было не так заметно) – карлик со скорбными глазами и фамилией Виссарионов. Он тут же отфутболил меня, поскольку я пришел «по личному». Никаких личных вопросов. Для личных – пятница. Но говорил карлик приятно, самолюбия не задевал – и я тотчас расположился к нему. Я охотно кивнул на собственный промах: мол, как это я не угадал (забыл!) приемный Вероникин день?.. Виссарионов уже шел обедать, я потащился за ним (мог же и я захотеть поесть!). В обычной столовке съели мы с ним по отвратному борщу, по котлете. Ему хотелось пива, но я его смущал. Переборов условность, Виссарионов пивко все же взял, чем еще больше мне понравился. Я взял тоже (хотя уже опасливо прикидывал, сколько там у меня шелестит в кармане). Я сел рядом и спросил – под пиво, – как бы узнать новый, нынешний адресок Вероники Васильевны? мол, ждать пятницу сил нет! – на что печальноглазый карлик опять ответил отказом, но опять же дружелюбно. Мол, такова служба. Если посетитель (или проситель) пойдет валом к Веронике Васильевне домой, что ж за жизнь у нее будет – разве не так?
И я опять кивнул – так.
– Мы были с ней дружны. Да вот следы потерялись! – осторожно настаивал я. Но тут карлик разглядел мои ботинки. Пауза. Он, правда, попросил назваться, но моя фамилия ему ни о чем не говорила. Карлик вежливо промямлил – мол, Вероника Васильевна вас, кажется, упоминала.
– В связи с чем?
– В связи с чем – не помню.
И не дал адреса. Приободрил – да не смущайтесь! И приходите на прием... Я согласился: разумно! Не мог же я ему прямо сказать, что не она мне нужна – я ей.
После пива я уже не хотел подниматься к тем огромным и в прохладе застывшим (спящие слоны) кожаным креслам. Иссяк. Пусть-ка сама меня отыщет. Раз уж у нее своя жизнь, свои заботы, свои адреса и свои карлики. Не дергайся, пусть поищет, сказал я себе. Она знает, где ты. Отдыхай. Лежи на дне и гляди, как над тобой (вверху) в голубой воде плывут кучки. Кучки покрупнее – кучки помельче. Вода прозрачна, солнышко светит, дерьмо плывет.
Казалось, я так легко ее (ее лицо) забываю.
Жатва.