Муравейник Russia Книга вторая. Река
Владимир Макарович Шапко

1 2 3 4 5 ... 13 >>
Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус
Владимир Макарович Шапко

Вторая книга «Хроники времён неразумного социализма». Помимо нескольких главных героев, в книгах десятки, если не сотни персонажей. Названия книг «Общежитие» и «Парус» – метафоры обывательского болота и неостановимого движения жизни вопреки всему. Содержит нецензурную брань.

1. Только строем, или Всё могут короли

Шестнадцатиэтажное общежитие тёмно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. «Бастилия, – сидя в аллее на скамейке, кивал на здание Серов. – Крепость». С летучими сумерками к широкой лестнице, к подъезду, со всех сторон как-то крадучись перебегали люди. Словно даже на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь общаги, как в подкоп, и пропадали. «Коммунары… По одному… Открытым штурмом такой монолит не возьмёшь… Нет…»

Серов смеялся. Как будто с подмороженной челюстью. Безвольно подёргивалась потухшая папироска в повялых пальцах, свесившихся с колена. Новосёлов сидел, не знал что сказать.

– Серёжа… опять ты напился…

– А я всегда «опять», Саша, всегда…

Меж колен Новосёлов мял руки, с тоской смотрел вверх на вечерние растоптанные облака. Хотелось и убить этого парня, и обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: «Все мы «опять» в этой жизни, Саша, все мы, что называется, в этой жизни как во сне, как спим. Кстати, не есть ли сон человека – его репетиции к небытию, к смерти? Ежедневные, еженощные, вернее сказать, репетиции? Более того, не есть ли глухое, жуткое пьянство человека – до отключки, до потери сознания – стремление его, инстинктивное стремление к таким репетициям? К смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?» Новосёлов всё смотрел на вытоптанное небо. Что он мелет! Что! Зачем! «Роман надо отрясать, Лёша. (Где?! Какой Лёша?!) Трясти. Как стог. Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Чёрт с ним! Зато какая копёшка, Лёша! (Серов явно путал Александра Новосёлова с Алексеем Дылдовым. Не доспорил с ним, а вернее, не допил.) А ты едешь, боишься тряхнуть. Всё тащишь… Тряси. Смело! Гони телегу с Пегасом! По рытвинам, по ямам!..» Поспевать за пьяными фантазиями друга Новосёлову было явно не по силам. И вроде бы говорит продуманное, толковое, увиденное, а всё кажется глупым. На фоне пьяного флёра его, всё это – глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается всё это от пьяного.

Серов мазал себя светом спички, прикуривая мимо. С радиусно-волосяной, солнечной мордой зажмурившегося кота. Домой он явно не спешил. Начал что-то молоть непотребное о локонах жены, о семейных её бигуди, коим он, Серов, ежедневный свидетель, а это, сами понимаете, что кальсоны в обтяжку на мужике, – так же неестественно, нелепо, противно…

Новосёлову хотелось дать ему в рожу. Вместо этого глухо спросил:

– Зачем же ты женился? Для чего тебе Такому было жениться?

– Да как сказать?.. – Лицо подловатого было пресыщенным, забалованным, но и озабоченным слегка. – И без бабы нельзя, и с бабой невозможно… Тут ты как петух над ярмаркой на шесту, сидишь – и слететь порываешься, а – как?..

Фальшь! Притворство! Понт! Новосёлов морщился. Нужно было уводить как-то трепача, уводить домой. Где он надрался? В гараже, что ли, опять? Со слесарями? С Дылдовым ли? Получку-то сегодня не дали? Новосёлов докуривал папиросу. Серов, чувствуя, что попался, бубнил: «Она никогда не вынет из ящика просто газету. Не-ет. Она вынет Почту. (Чувствуете разницу?) Почта была? – спрашивает она. – Я просматриваю свежую почту! Это из того же ряда, что – Мой Кофа!»

Новосёлов поскрипывал зубами. Нужно было что-то делать. Вмазать, что ли, наконец?

– А её дневники? У большинства – как? Уходят дни – и всё. У этой – нет. Все дни свои записывает. В тетради. Как в гробы закладывает. Упаковывает. Чтоб навечно было. Гробы, гробы, гробы. Из года в год. Нескончаемой чередой. Кладбище собственной жизни на полке основала, погост. Зачем? Она же не учится у жизни, а – учит себя жизни. Прилежно учит. А всё без толку. Всё не туда. Всё не так. Она же правый ботинок на левой ноге!

– Заткнись! – Новосёлов глянул на приплясывающие ножонки. – Заткнись лучше!..

Серов заткнулся. Но ненадолго. Из общаги вышел парень в синей форменной одежде почтового ведомства. Форменная фурага на голове была размером, по меньшей мере, с добрую хибару. С непробиваемо счастливым, светящимся лицом прошлёпал, прогрёб мимо друзей прямо по луже. На брюках означились чёткие ватерлинии. «Вот они! – тут же вскинулся Серов. – Умственно отсталые московские ребята. Счастливые разносчики телеграмм. В почтовых синих пиджаках. Со спецсумочками. Такой не понимает, что принёс – рождение или похороны: «Вам телеграмма! Распишитесь!» И глаза сдвоил! И рот в улыбке до ушей! Удобные ребята… Вот бы нам так. Здесь в Москве. А? Вот тогда б мы были точно настоящие. Без всяких примесей. Настоящая Московская Лимита!..»

– Ладно, хватит! Пошли!

Новосёлов решительно поднялся, двинул к общежитию. Поплелся и Серов, оступаясь пьяными ножонками.

– Сдавать повёл… Жене… До двери доведёшь, или как?..

Мимо к крыльцу всё так же прошмыгивали люди. Серов вяло растопыривал лапы, словно пытался останавливать, удивлённо поворачивая в их стороны голову: куда такая спешка? Лимита? Вы разве не настоящие еще? Побеседуем! Перед тем, как войти в стеклянную клетку, взявшись за ручку двери, обернулся. Шерстяные тучки над упавшим закатом взвесились размалёванным бабьим платком…

Матрас отобрали. Выдернули из-под Серова. Бросили на пол.

Лежал на голой сетке полутораспальной семейной кровати как клоун-циркач, в очередной раз слетевший с верхотуры, с каната. С разбросанными ручками и ножками. Нужно вот теперь находить силы и лезть наверх снова (или даже не лезть – а этаким игрунчиком! игрунчиком взлететь! с откинутой ручкой!), упорно доказывать всем свою дееспособность в роли этого дурацкого циркача, что называется, привлекать, кривляться… Да пошли они все к дьяволу! (Кто? Начальство цирка? Коллеги? Зрители?) Слетел, лежу – и буду лежать-качаться!

– Сетку порвёшь! Дурак!

– Ничего, другую повесят…

Жена нагорбилась у стола со злой, летающей, нетерпеливой иголкой с ниткой, будто растерзанная вся. Растерзанная им, Серовым. Тощие лопатки жены, вылезшие из комбинации с оторванной бретелью, торчали как зачатки крыл ангела, по меньшей мере. К утру отрастут. До нормы. Точно.

У тахты, используя её как стол, рассматривали картинки в детской книжке Катька и Манька. Стоя на коленях, в колготках под самые грудки, смахивали на двух пузатых кентавриков. Серов залюбовался. Сестры прервались, и к отцу подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула ему на живот: «Смотри – это ты». Старый король придурочный какой-то сидит. На троне. Потонул в большой белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове – как усатый завивающийся горох. Клоун, собственно, а не король, сидит… «Давай почитаю». – «Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный…» Старшая её сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак. Ещё два ангелочка растут. Нужную песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут. Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку, к сестре. И молча, солидарно встали они возле матери, взявши её за руки. Оберегали. Евгения словно рвала халат иголкой. Девчонки терпеливо удерживали её руки… И сдавило горло Серову. Бетонный, шершаво-белый потолок комнатёнки был тесен, близок. Как дыхание Серова. Как удушье. Серов вертанулся к стенке, крепко сомкнув веки. Откуда-то сверху, будто с затеснённого крохотного поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой гормон:

…Всё мо-огут ко-рроли-и!

Всё мо-огут ко-рроли-и!

Уже одетым, перед уходом попил воды. Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним оставшимся голубем. Нужно было что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник, ни колбаса… Побежал, вырвал всё. Подскакивал над унитазом, как лягушка. Точно с выдернутым желудком, не мог отдышаться на кровати. Вытирал холодный пот. Никаких денег на столе оставлено не было. Ни рваного, ни на метро. Пошарился по своим карманам. Пусто. В очередной раз оглушительно пропился. До копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь. Какую-то посуду собирал. Открыто. В сетку. В крупноячеистую сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому. А потом, может быть, к Дылдову… Подумав, порвал бумажку.

Нагло прошёл с посудой по вестибюлю мимо Кучиной-Сплетни. С папкой под мышкой. Как, по меньшей мере, с документально оформленным стеклянным изобретеньем в сетке. Вахтёрша вскочила, тянулась, подпрыгивала, порывалась с вахтовым столиком бежать, как с колодой.

Перед винным ожидающая толпа являла собой какое-то разноплемённое, вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных спецовках, и очкастые работники умственного труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!), и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками. Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент. Очков, правда, не было. Ровно в десять начался штурм. Серов вздёргивал бутылки в сетке вверх, как льготы. Бутылки звякали, стукали по головам. «Куда лезешь! Не принимают!» – «Примут», – с оптимизмом висельника хрипел Серов.

Курил возле подземного перехода, освободившись от бутылок. По огрызку лестницы на гаишном щитке вниз скандыбывал пешеход-инвалид. С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший. Чувствуя какое-то шкодное родство с ним (добегался через дорогу! допрыгался, гад!), Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам натуральным. И вновь сворачивался от смеха, едва глянув на кореша на щитке. Спускаясь по пути фантома вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою папку, которая шмякнулась на ступеньки. И лежала. Сродни чёрной плюхе. Подхватил, ловко понес, приручая.

Вот говорят: нельзя ступить в одну реку дважды… Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото? Можно всю жизнь в нём толочься. Не вылезая никуда. И толчемся. А тут – нельзя. Чушь собачья! Кто бы мог такое сказать, Лёша? Серов не поспевал за горячечными своими мыслями, за своими монологами, обращаемыми то к Новосёлову, то к Дылдову. Быстро, но как-то несобранно, нараскоряку шёл по подземному туннелю метро. Как по гигантскому колумбарию. С закудрявленными светильниками. «Да друг твой! Зенов! Бичара! Хахаха!» Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксёрской грушки: пардон! пардон! Иногда увиливал, уходил. Нырками. Вправо, влево. Снова нарывался, весь сотрясаясь. «Знаешь, кого он мне напоминает? Не кого, вернее, а – что? «Изобретение признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!» Так комментатор объявил. Хах-хах-хах! По телевизору показывали. Года два назад. В Америке один гражданин изобрёл, потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную колесами, колесиками, трансмиссиями. Всё это медленно поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки, сигналы. Для чего это всё? Оказывается – для заточки карандаша. Не карандашей (это ещё можно понять), нет – карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить, квакать, зубчатые колеса поворачиваются, мелкие колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают, высматривают. Минуты две проходит – карандаш медленно выползает из системы. Заточен! Изобретатель, не без усилия, подхватывает его, показывает. Аплодисменты. «Это изобретение признано самым сложным и абсолютно бесполезным!» – заливается в микрофон комментатор. Хахаха! Так твой Зенов – такая же машина. Да и мы заодно с ним! Лёша! Хахаха! Точим! Карандаш! Один-единственный! Дурацкий! Лёша! Хахаха! Карандаши мы, Лёша, понимаешь! Машины сложные – и карандаши! Ха-ах-хах-хах!»

В летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно вваливали обратно (одни и те же будто! одни и те же!), с готовностью вскакивал перед ними на носочки, затаивал дых и потуплялся, как всё та же балерина. Двери с шипом схлёстывались. Сразу отворачивался от людских глаз, чтобы остаться опять один на один с чёрным родным своим человечком, который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, чёрно кривлялся за стеклом. А-а, га-а-ад!

Они читают нас, Лёша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы. Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться – как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Лёша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) – всё то, после чего можно смело заорать: А-а-а! Что я вам говорил! А вы его защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающейся, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, масленно и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!

– Только строем! То-олько строем! – выпевала воспитательница. – Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем – того…» Что – того? – Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.

– То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем… того-о оста-авят без сла-адкого-о…

Воспиталка ходила, раздёргивала цеплявшиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.

– То-олько стро-о-оем!..

Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперёд: быстро! быстро!

– То-олько стро-о-оем!..

Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил всё в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать… понимать… взять чернил – и плакать. Да-а-а… Однако торопливо стал вытираться платком, увидев, что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. «Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна – это мадам Куроленко. Заведующая детсадом.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»

Отлаяв – пошла назад. Жёстко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно – пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила её. Как совком. И понесла. Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.

Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу, перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные – очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К чёрту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..

Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы её были дремучи. «Ну?» – «К Дылдову». Серов пошёл за ней. «Ходят тут. А Лёшка, гад, за свет, не плотит. Писатель долбаный. Целыми ночами жгёт. Я что ему – миллионерша?» Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду. С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то её мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами – как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» «Да иди, иди ты, мать! «Не узнает» она! Ещё один алкаш пришёл к Лёшке-алкашу! Иди давай, иди! Не узнает она, видите ли!» Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлёпанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов написал записку: «Был. Серов». Воткнул в щель двери.

Сверху Воровского прямо на Серова шла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла как с рыболовными крючками! Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дёргала. Тонкие ноги её в тощих чёрных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у её подопечных. Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь! Серов даже прошёл мимо четырёхэтажного злосчастного своего здания, припрятавшегося за дымящимися утренними деревьями, не заметив его, забыв о нем.

В знакомой Серову стекляшке, перед раздаточной по-прежнему голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Всё те же африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками – пыльными. Русски Солянка! Вкусни Русски Солянка! Русски Солянк – Это Хорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шёл здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было. Но солянки им пока не давали. Не готова была пока ещё солянка. Краснощёкие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копчёной колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан Резинового у буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнажённую, растаявшую конфетку. Отложил на стойку, думая то ли здесь вырвать, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового… Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.

На углу отлавливал машины глазастый светофор. И справа, и слева. За дорогу грозил. Пешеходам. Я вот вам! Иногда разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированностью механизмиков. Светофор перемигивал всё – и лавой бросались машины… И опять пешеходы пошли большим гамузом. Бойкие, жизнерадостные. Серов тупо смотрел. С папиросой меж пальцев. Сидя на скамье. Злила почему-то эта по команде включающаяся, жизнерадостная дисциплинированность двуногих механизмиков. Хоть бы один, гад, нарушил… И выскочила одна, и заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся злорадство механизмиков. «А-а! – заорал Серов, хохоча. – Высунулась! Съела! Так тебе!» Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к пешеходам. Затесался в них. Он, Серов – тоже пешеход. Пошагал с толпой через дорогу. Дисциплинированный больше всех. Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрёстке торчат эти кошачьи перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!

Выпито было уже три стакана резинового. В трех забегаловках отметился. По одному в каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера, оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был уже хорошо поддат, бодр, смел. Просто докуривал папиросу, обозревая, так сказать, окрестности. Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны, тополь вон стоит – тяжёлый, сытый, майский, – а старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает. Облагораживает пустырь. Память о себе оставляет. Сыновей, наверное, насажал по всему Союзу. Теперь – дерево надо. Деревья. Ладно. Чёрт с ним. Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял. Чинарь неэстетично шипел, став жёлтым. Хотел в урну его – урны не оказалось. Походил с чинарем этим по крыльцу, не зная куда его навесить. За стеклом увидел вахтёра. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку, у стекла. Весь культурный. Улыбался ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской резкой скрепкой. Ожидался следом какой-нибудь скоросшиватель, санкционированный дырокол, ещё что-нибудь подобное. Не дожидаясь этого, Серов взял злосчастный чинарь и снёс с крыльца как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза. Вот так: раз-два! три!
1 2 3 4 5 ... 13 >>