Молча Рахманов смотрел на баржу, на холодную чёрную несущуюся воду реки… Махнул рукой. Порученцы побежали. Забегали по «Симу» как шнурки. Прибежали обратно, запыхавшись. Никого нет, Сергей Петрович! Один был как небывалый – лысый – лилипут. Второй нормальный… Рахманов хмурился. Своей непролазной ржавостью (и лица, и волос) напоминал анодную расчихвощенную катушку. Повернулся к Пальчикову. За ответом. Пальчиков сразу из пиджака заметно выполз. Обрел вид причастного солитёра: «Может, – на соседнем судне все?» Рахманов махнул. Шнурки побежали. Теперь уже на «Бирь».
…На все вопросы большого начальника (какой тоннаж баржи, что возят, откуда, когда конец навигации?) шкипер Макаров отвечал коротко, с большим достоинством. Пригласил на судно. Ознакомиться, значит. Изучить. (Из-за угла кубрика выглядывали Колыванов и Сашка: выходить им или не надо?) Поблагодарив, Рахманов отказался. В другой раз. Всё косился почему-то на «Сим». Спросил, где команда. Вон той баржи. Чёрт побери!
– Я отвечаю только за вверенное мне судно. За сухогруз «Бирь», – сказал Макаров.
Ну-ну. Так. Хорошо. Молодец! Рахманов пожал руку Макарову. Полез в машину. Шнурки суетились, вдевались с двух сторон. Последним, как в желудок, быстро уходил длинный Пальчиков. Чёрная «Волга» круто развернулась, помчалась берегом к Карла Либкнехта. Чтобы там броситься в гору.
В тельняшке, в трусах, как ни в чём не бывало вылез из трюма Ценёв. После памятной свадьбы, оттаксованной на барже до Кудеевки, у него появились другие заботы. Забота, сказать лучше так. Свершив обряд как всегда прямо с борта, он долго, внимательно рассматривал свое хозяйство… Так рассматривают, наверное, в милиции палец, если тот с бледным папиллярным рисунком… В тревоге убирал всё в трусы. Косился на трюмный люк. Откуда, как немые растения, тянулись к нему, не могли вылезти наружу руки пьяных его инвалидиц. Обречённо шел. Упадал вниз, громыхнув на всю реку железной крышкой. «Так тебе и надо, козёл!» – радовался Колыванов. Доставал мятую пачку папирос.
Курили, расположившись на корме. Гадали, где же вся камарилья. Побежимов. Кирьячкина. Тот же Четвёркин. Почему Рахманов один-то приезжал?
– Да перепились они вчера все, – резонно сказал Колыванов. – Спят, наверное. Или опохмеляются. А Рахманов-то не пьёт, говорят. Вот и пришлось с Пальчиковым. С ещё одним козлом…
Однако легки на помине причиндалы! Из подлетевшего машины уже выскакивают! Уже замелькала за бортом баржи плешка Четвёркина. Не добежав даже до трапа – задрал голову. С большими ужасными глазенапами: ГДЕ?! ГДЕ ОНИ?! КУДА ПОЕХАЛИ?! Кажется, даже не дослушав разъяснений с баржи – уже бежал обратно к машине. А там Яркаева высоко скакала в макси. В юбке-макси. Как на забойной какой-то примерке в ателье. Для королевы красоты. Кричала Сашке. Звала. Принималась прыгать снова. «Я люблю ти-бя… жи-и-исть»… Её ловил Четвёркин. Загонял в машину. Помчались.
– Вот ятит твою! – до слёз смеялся Колыванов. – Ну козлы!..
…Ещё накануне вечером они хлебали щи, спроворенные Новосёловым в общежитской своей кухонке-прихожей. Как полагается, выпили по рюмке за встречу. Хотя Колька (извините – теперь Николай Шумиха, автоинспектор!) пришёл сюда уже во второй раз. (В первый раз – месяц назад. Тогда ночевал даже. Наговори-ились!) Случилось так, что после армии Новосёлову не пришлось увидеть брата – отправили того тоже служить. Двоюродные братья, в общем, на несколько лет в жизни разминулись. Попав уже в Москву, Новосёлов, конечно, знал из писем матери, что Шумиха после армии воткнулся в школу автоинспекторов. В недалекой от Бирска Йошкар-Оле. Окончил её, два года отмахал палкой там же. И вот по какому-то милицейскому набору (надо же! и у них как у людей!) тоже прибыл в Москву. Два месяца уже тут. Естественно, как отличник дорожно-патрульной службы с массой рекомендаций и характеристик со всех сторон. Когда пришёл он к Новосёлову в тот первый раз, когда из прихожей разметнулись портьеры и в комнату шагнул натуральный автоинспектор: в фуражке, кожане и галифе… шоферюга Новосёлов сначала испугался, а потом обомлел. Колька! Ты-ы?! Шумиха самодовольно посмеивался, снисходительно давая себя обнимать, лупить по спине. (Ну будет! будет! всё такой же! что на душе, то и на морде!) А Новосёлов всё не мог поверить: да Колька ли это? Не Колька (с кольками надо завязывать), а Николай Шумиха теперь, сержант. Однако!.. Непривычный к вину, разомлевший от двух рюмок Новосёлов, как мать, как баба какая-то только подпирался ладошкой и смотрел. Смотрел на неумолкаемого, бахвалящегося мужичонку со светлыми усиками, как с вензельками, и лысеющим черепком. Который, что называется, лепил ему и лепил. Надо же, неужели это тот самый Колька, школьный меняла, барыга, по прозвищу Гуслей-Гуслея? Как время-то летит! Как время-то! Нахваставшись всласть, перед уходом Шумиха поведал, что неделю будет стоять на Бирюлевском шоссе, ты же там мотаешься со своими растворами, так что время будет – подвали. На минуту, понятно. Новосёлов долго ещё блаженно улыбался, вспоминая, что? они творили с братом Колькой в детстве. (А что, собственно, творили? Вообще-то ничего особенного, если разобраться. Но всегда так кажется потом – что уж творили так творили. Да-а…)
Утром в районе станции метро «Автозаводская» Новосёлов торопился, покупал в киоске сигареты, бросив неподалеку самосвал с работающим мотором. Шумиха Николай стоял к нему спиной на противоположной полосе шоссе. Сразу за побиваемыми начавшимся дождем шпалерами цветников, разделяющих шоссе. На обратном пути – можно и поздороваться. Остановиться. Новосёлов заспешил к машине, поглядывая на кожаную куртку, на взнесенную гордую фурагу. Крикнуть, что ли, милиционеру? Рукой помахать? Вдруг шаги Новосёлова замедлились, он заспотыкался и стал как вкопанный… Не соображая, что делает, побежал прямо через шоссе. Визжали тормоза, машины заносило, ставило поперек. Шумиха обернулся. Сразу начал пятиться, выпустив деньги за спину, на асфальт. Новосёлов бросился на брата как какой-то тёмный разъярённый сарай! Ухватил, начал трясти и подкидывать так, что у Шумихи сразу же улетела фуражка. «Отдай, слышишь! Отдай, гад! Сейчас же отдай назад!» Болтающиеся перед ним белесые глаза – из орбит готовы были выпрыгнуть. «Отдай, гадёныш! Отдай! Задавлю!» Владелец «Волги» юркнул в кабину – завелся. «Стой, гад!» Новосёлов кинулся, успел только ударить руками скользнувший багажник. Сапогом Шумиха наступил на красную купюру. Но его опять начали носить и трясти вверху. «Ты отдашь, гад! Ты отдашь, а?!» Новосёлов обезумел. Завывающий Колька вырывался, мучился как верхолаз. Тут, точно в ухо, резанул милицейский свисток. С трехколёсного соскочил Остолоповый. Быстро подходил. «Этто что такое?! Вы кто такой?! Ну-ка назад!» Был выхвачен пистолет. Новосёлов дышал как бык, которого пырнули на арене. Ни слова не говоря, повернулся, пошёл. «Куда?!» – рявкнуло сзади. Новосёлов вернулся, пошёл вдоль бордюра в обход. «Это семейное у нас, товарищ лейтенант! Мы это по-семейному! – как оглохший, как ударенный по уху, выкрикивал Шумиха. – Всё будет в порядке! Не беспокойтесь!» Под дождём Шумиха теребил поднятую фуражку, забыв надеть. Застегивая кобуру, автоинспектор следил за Новосёловым. Сдвинул в сторону сапог. «Подбери, раззява!» Колька оглядывался и приседал, никак не мог схватить. По завоженной красной десятке колотил дождь. Точно спешно отмывал ее от грязи…
Ночь выбрали тёмную, воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч – как крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семёнова. Боец-длинный-Сёменов спотыкался, оглядывался на провальные спящие дома, вздрагивал и останавливался от внезапных взлаев псов. Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке – не чувствовал: нес канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто большой, постоянно вздёргиваемой боксёрской перчаткой… Потом лезли на такой же тёмный взгор, к Выселкам…
С самого высокого места поселка Меркидома стал водить полевым биноклем, пытаясь высмотреть в ночном провальном городке свою пожарку. Семёнов заглядывал сбоку – бинокль, походило, видел в первый раз. Рядом уже причитала старуха: «Ой, боюсь я, милые, ой, боюсь! Ведь грех это будет, грех! А? Скажите! Грех? Да и ветер вон. Разве можно сегодня? А?»
Меркидома, не отнимая бинокля от глаз, успокаивал бабку. Говорил, что ветер в степь, на норд-ост, никакой опасности. А насчёт греха – то ха-ха-ха, бабка!
Наконец увидел сонную ночную каланчу и саму пожарку внизу с поматывающейся во дворе шляпкой света. «Ага! Вот вы где! Спите, бычьи дети! Ну, сейчас я вам!..»
«Ой, боюсь я, ой, боюсь!» – уже спешила за пожарниками старуха к своему двору.
Заборов у неё не было, отгораживаться не от кого – дальше степь. Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от дома. За ним был прудок, образованный от ручья, ну а дальше – всё та же чёрная степь. «Идеальное место!» – как и неделю назад, вновь отметил Меркидома.
Поджигали профессионально, изнутри. (Чтобы не сразу увидели. Ну – на каланче.) Пока Семёнов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже безумную. Потом сам ступил внутрь.
Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоем. Подпольные пироманы. У длинного Семёнова – отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы, все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочили за дверь. Отбежали. В ночи сарайчик будто скалил зубы. Порядок!
С пустой канистрой на взгор, на наблюдательный пункт прибегал Семёнов. Весь радостный: «Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!» – «Заразный? Ха-ха-ха! Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!» А-а, бычьи дети, посмеивался Меркидома, а-а! Сейчас соскочите со своих лежаков! Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил, размахивал руками. Отгонял вяжущуюся старуху.
Старуха металась уже между соседями, стучала в окна, вопила: «Помогите! Горю-ю! Люди добрые! Горю-ю-ю!»
Ветер вдруг повернул. Пламя покрутилось на сарайчике – и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться длинные опламенённые плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался как придурок факир из Индии! Красные плевки долетали и падали уже на толевую бабкину крышу! «Карау-у-у-ул!»
С неодушевленностью белья с мороза на прямых ногах бежал по улице какой-то старик в исподнем. Так и укидался, белый, мёрзлый, в темноту… Потом скакала лошадь с телегой. На телеге, стоя, – безумный Мылов! (Дождался-таки своего часа!) Отчаянный, озарённый, настёгивал и настёгивал длинной вожжей. Пролетел, пропал в темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он его час! Вот о-о-он!
– Откуда лошадь! Уберите лошадь! – кричал неизвестно кому Меркидома. Кричал уже под треск крыши бабкиного дома!: – О, господи! Лошадь! Ло-о-ошадь! – Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую перд…щую победно физгармонь. – О, господи! О-о-о!
К высокому пламени, рвущему ночь на краю Выселок, отовсюду бежали люди. Кто с ведрами, кто с багром, кто с лопатой. Взметывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали, кричали, выстраивались цепочкой до прудка, откуда уже прилетали одно за другим ведра с водой. Меркидома метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою, и бинокль. Жигаловы, два брата, начали его бить. Но бросили.
Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семёнов бегал вокруг сарайчика. Бегал как вокруг какого-то крокодилятника с раскалёнными крокодилами. И всё это обрушилось вдруг, взметнув высоко ураган белой мошки. Ноги Семёнова сами повернули в степь. Он побежал с канистрой к мамане.
После того как, ужасно ревя, примчались проспавшие пожарники и в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)… их начальник, их идейный вдохновитель стоял с фонарем под глазом, как Наполовину Только Мистер ИКС, и то ли смеялся над всем произошедшим, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины, походила на неразорвавшееся ядро, просто выкатившееся из пушки с куделькой дыма.
Две пожарные машины, перегородив улицу, стояли неорганизованно – под углом уткнутые одна в другую. С незаглушенными моторами, нескончаемо работали. Под включёнными их фарами с перепутавшимся светом валялся весь вытащенный из двора на улицу чёрный дымящийся загашенный пожар…
Старуху соседи отпаивали водой. Старуха безумно водила за собой соседей. Всё показывала им, как высокий мандат, новую двадцатипятирублевку. «А ещё машину дров обещал. На зиму. Ага». Ходила и показывала.
Два брата Жигаловы, побившие-таки в горячке главного пожарника, тяжело дышали. С раздатыми щеками – как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так отчуди-и-и-ил…
…В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новосёлов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую свою, нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным своим монологом – на вымытой, ещё влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчуждённо в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнешь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце…
После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой чёрный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда засученной сильной рукой Чёрная выдёргивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая всё на пути волна прошлась по телеге! С топором Чёрная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своем первом этаже. Дрались – страшно. На убиение. На звук, на шорох швыряя табуретки. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За тёмным стеклом будто всё разом рушилось в подпол… «Куроцапы проклятые! Гады!» – шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные эти шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовых таких – не выдерживал: пил. Срочно напивался. Чёрная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала… Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чём-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно это что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он вспомнил. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но… но падал. Под скамейку.
В середине октября за Чёрной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не чёрный и не серый, а – зелёный. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском. В шляпе. С папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу…
Когда их вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! – Быстро поворачивался к жене: – А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Чёрная, руки за спину, шла почему-то без глухого тёмного своего платка, открыв всем тяжелые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно – наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжёленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал назад, а Мылов, стесняясь их, военных, выпутывал руки и всё махался. Обличал жену при всех во дворе, торопясь, с радостью: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Чёрной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдёт. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену…»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Чёрная смотрела… Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, вболтнув в него тяжёлые свои волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шофёру.
Голенастая высокая машина с вздёрнутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она Бендера! Я же говорил!» – Офицер Стрижёв выскочил прямо в нижней рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу – подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина уже обходила лужи. Распущенные её волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорёт, стерва. И точно. «Эй, герой! – кричала удалая Зойка. – Чего же ты их не арестовал? Не отвёл куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну – и – что?) Зойка хохотала. Виноград её, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама… сама с Ценёвым путалась! Все знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке черствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали у парня с пригоршни хлеб.
Потом Сашка повёл её вместе с телегой, оглоблями и вожжами мимо всех, так и стоящих на улице. Повёл на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чем не бывало, по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелек отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.
…Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новосёлов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днём. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новосёлов поблагодарил, пошёл к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Так ведь даже ему не расскажешь – сгинул где-то несчастный. Окончательно пропал… Новосёлов бычился на закат. Как на растекшиеся, красные, не существующие свои деревни…
Проснувшийся Сашка удивленно выворачивал с подушки голову к окну – мороз расцвёл на стеклах как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» – громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» – снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоем ели. Сашка торопился. Когда придёшь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освежённый водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот чёрт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что…
Густо пробелённые морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолётик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нём, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора – и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмерзшим в лед, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось – он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своем. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами – смахивал на какой-то заструг. На все приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что – «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» – показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычерпывания битого льда, словом – всё для Околки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму) – он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвёт», – сказал Макаров. Как всегда коротко. Короче некуда. Что разорвёт? Как? – допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увёл взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чём дело… Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира – неважно!) борозду во льду до самой воды – то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвёт, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвёт трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть – трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать За Сохранение Кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (околка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учёбу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжёлой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!» Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьёзная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»