17 августа 2005
Предзимье
Высокая женщина с подчёркнуто прямой спиной поднимается по лестнице. Длинное платье из тонкой серебристой ткани плотно облегает тело. Красивая голова. Аскетичное лицо. И полное отсутствие нижнего белья. Она мне внушает чувство величия и неотвратимости. С такой же поступью, не тяжеловесно, но с достоинством и прямотой, взлетает космическая ракета. О чем я и сообщаю женщине в серебристом. Она улыбается. Так мы познакомились.
Много позже, обретя с ней близость душевную и физическую, я узнал изысканные женские хитрости. Нижнее белье под платьем тогда всё–таки было. Кружевная полоска, выныривая из ягодичной ложбинки, раздваивается, напоминая английскую букву Y, обнимает бедра и соединяется в узкий треугольник ажурной ткани.
Это моё описание кому–то покажется пошлым, но я говорю о вещах, всего лишь о разных вещах. И о предельной изощрённости обыденных предметов, готовых доставить нам удовольствие. Утончённая чувственность избыточна. Потом приходит усталость. И начинается нашествие варваров.
Я снял с морозной верёвки набедренную тряпицу любимой женщины, поднёс к лицу: пахнет свежестью. И в очередной раз удивился воздушности этой вещи. Почему–то вспомнились слова «многоразовый», «челнок». Предмет женского туалета в моём сознании соединился с хитроумным многотонным изделием, невесомым на орбите.
Как мы изнеженны и сильны, как многолики! Что же точит моё сердце?
На календаре первый день зимы. Медленный, неуверенный снег за окном.
1 декабря 2002
Стихи, лопата, Рабинович
Лёня Рабинович вот уже несколько лет живёт в Америке. Я оставил стихи и перешёл на короткую прозу. Лопата, о которой пойдет здесь речь, выброшена за старостью и давностью лет.
Лёня иногда мне звонит из Нью–Йорка. Мы подолгу говорим о минойской культуре и о древних шумерах. Ему там, наверное, совсем плохо.
– Когда ты приедешь? – грустно спрашивает Лёня.
– Приеду, Лёня, – бодро говорю я. – Деньжат подкоплю и приеду.
Он знает, что не поеду я в грёбаную Америку. Как и он не скоро соберётся в Россию. Но мы сохраняем видимость близкой встречи.
Мы дружили в памятные для страны перестроечные годы. И мы были блаженные. Перестройка, «социализм с человеческим лицом», – это кружило нам головы. Пусть и кололи глаза напускная простоватость и пустословие Михаила Сергеевича. Но «мавр сделал своё дело», а стихи, литература нас трогали по – другому. Лёня писал эпиграммы, каламбуры. Короткие и злые. Он любил похохотать. Ирония, поэзия нас единили.
– Послушай, – говорил Лёня, доставая свеженаписанное. И мы смеялись.
Лёня Рабинович был на солидной должности, но не заедался. Ходил в серой кроличьей шапке, сбитой на сторону и с безобразным портфелем из кожзама. Лёву это устраивало. У него было своё отношение к рубашкам, которые он носил под засаленным чёрным пиджаком. Рубашка светлая, застиранная, наглухо застёгнутая под самый подбородок, выбритый до синевы. Никаких галстуков. Грязноватые манжеты, непомерно торчащие из рукавов пиджака. И широкие, чувственные губы еврея, готовые изогнутся в улыбку. У него хватало времени заниматься коммерцией. Получалось естественно и без душевных мук. Он уезжал из города в командировки, куда–то в районы, привозил рыбу, оленьи рога, медвежью желчь и легко сбывал заезжим иностранцам.
Он помог мне издать первую книгу стихов. «Дальиздат», 91–й год, голубая обложка… И я до сих пор благодарен ему.
Я тогда не знал, что Лёня собирается эмигрировать. Он рассказывал, как обидели дочь в школе, и как жена пришла с работы в слезах. Жена у Лёни была русская, и вряд ли эти обиды были на национальной почве. Но Лёня убедил себя и домашних, что они гонимые.
Если с человеком сходишься близко, можно в стихах показать будущее:
…так, перетянутая, стремится к разрыву струна,
не угадать ей меру тоски и предела.
Я написал это весной 92–го, когда обесценился рубль, когда Советский Союз исчез с географической карты.
Летом Лёня с семьёй уехал. Он получил статус беженца. В Америке использовал положенные льготы. Нужно было отрабатывать, говорить, что Россия – страна нецивилизованная и жить там просто невозможно.
И я спрашиваю себя: улыбался Лёня или нет, рассказывая это чиновникам из американского посольства? Во всяком случае, я не слышал от него каламбуров по поводу смешной страны Америки. Кто же кусает кормящую руку…
Перед отъездом он попросил помочь с досками, которые лежали у него в гараже. Доски были сырые, тяжёлые. Их еще называют горбылями. Мы выволокли эти горбыли на свет.
Лёня был непривычно серьёзен.
– Вот взгляни, – он взял в руки лопату и срезал штыком кору с доски. Под корой я увидел личинки. – Жук доску съест. Надо снять кору.
На лопату стоило посмотреть. Убоище, а не лопата. Ржавое тупое лезвие вязло в сырой древесине и нехотя отслаивало кору со зловредными личинками. Солнце жгло. Я потел, тихо матерился и не испытывал никакого сочувствия к доскам, подверженным медленному уничтожению. Я не понимал, зачем Лёне теперь это ущербное дерево. А он сидел в тени и наблюдал.
И я не выдержал, отшвырнул лопату и сказал всё, что думаю. Без доли юмора.
– Хэ, – раздражённо выдохнул Лёня. – Только и умеешь стихи писать!
– Ну, не всем острить, – я был невежлив и зол.
Лёня поковырялся, отложил лопату и задумался. Что–то у него в голове выстраивалось. Я не мешал.
Человек – существо разрозненное. Собирает себя в меру своих сил. И бестолковое солнце июня, отъезд Лёни, и неподъёмные горбыли, и личинки, спящие до поры в древесине, и ржавая лопата – всё живёт отдельно и помимо меня. Я не знаю, куда ушли те доски, и кому они достались. И сейчас я не вижу смысла в моей попытке что–то исправить. В той моей…
21 декабря 2007
Голос трофейного аккордеона
Человек проявляет себя в вещах. Здесь можно найти и потерять, как теряют всякую вещь.
Хорошие, крепкие вещи, словно бакены на реке, показывают фарватер, стремнину и глубину человеческой души. Вещи случайные, никчёмные – камни и мелководье.
Но люди остаются в памяти. Так или иначе, пересекаясь с вещами, их помнят руки и глаза.
Этот дом я называл про себя домом пенсионеров.
Человек вкалывает где–нибудь на Чукотке, копит деньги, чтобы к старости, заработав северный стаж и пенсию, купить себе квартиру, жить там, где тепло, где весной цветёт вишня, а летом можно ходить в одной рубашке и сандалиях на босу ногу. Человек имеет право. Он заслужил. И люди уезжали к цветущим садам, иные поближе к храмам, к исконному. Не много им оставалось, пенсионерам.
Дом был кооперативный, пятиэтажный, только что отстроенный. Из светло–серого кирпича. Под окнами посадили деревья. Поставили беседку и стол. И старики собирались за столом, – ещё крепкие старики, – азартно забивали «козла», вспоминали своё прошлое. Брали «Старорусскую» и потихоньку от жён выпивали. Так, чтоб не слишком. Не было того здоровья. А жены сидели на лавочках и говорили о женском.
Деревья во дворе подрастали, вытягивались. И с каждым новым летом тень от крон становилась гуще и плотнее.
Когда жарко, играть в тенистой беседке гораздо приятнее. Долгие, ленивые вечера. И мягкое солнце пробивается сквозь листву. И на столе – тени. Ветер шевельнет крону, и резная тень движется по столу. Ты ведь заслужил это. И дети выросли. Вот уже и внуки тянутся из стандартного колодца двора, как эти деревья, туда, где крепче ветер и солнца побольше.
– Пусть они ищут своё, – рассуждали старики.
Я заходил в беседку. Мне нравился щёлкающий звук костяшек. Нравилось слушать неторопливую речь: «отдуплился», «а мы подопрём». Я и теперь помню раздумчивые паузы, финальный удар ладони о стол. Старики удерживали в непослушных артрозных пальцах не чёрные косточки домино, но затяжные, последние свои дни.
Мы жили на первом этаже. Андреич – двумя этажами выше. Имени его я не знал. Говорили просто: «Садись, Андреич, постучим».
Он выходил играть в поношенном коричневом костюме с орденскими планками на груди. Воевал в Отечественную, дошёл до Берлина. Из Германии привёз трофейный немецкий аккордеон. В сторонке, на лавочке, он тихо перебирал клавиши, не мешая игрокам. Потом уносил инструмент и подсаживался к доминошникам.
Над нами жила пенсионерка Анна Захаровна. До последнего она держалась прямо, красила сухие тонкие губы красной помадой, а волосы в ярко–жёлтый цвет.